Боже мой! как же мы слабы и немощны, что и в самом полном, самом высшем самоотречении, все-таки мы не можем совершенно избавиться от нашего земного я, — и оно невольно просвечивает сквозь все наши чувства и помышленья! Знаешь ли ты, какая уверенность таится в глубине сердца моего и громко говорит мне теперь, покуда я забываю себя, чтоб думать о тебе одном?.. Это уверенность в том, что как бы ты ни любил другую, как бы совершен ни был твой выбор, все же эта другая никогда не будет тебе тем, чем я была, и ты привяжешься к ней крепче и постояннее, может быть, чем ко мне, но уже не так и не с таким полным, чудным юношеским увлечением! Она будет тебе и женою, и другом, и опорою, — всем, но только не мною, не первою и страстною твоей любовью!.. И что же?.. на краю могилы, уже за пределом всего земного, мой бесплотный дух радуется и торжествует от этой мысли… я умираю, осчастливленная уверением, что никто и ничто не займет в твоем сердце того опустевшего места!
Если это грех, Борис, если я виновата, питая такие мысли, — то это мой последний грех на земле; да простит мне его Всевышнее милосердие вместе с другими!.. И теперь нам надо проститься! Немного остается мне дней и часов, я должна употребить их на приготовление себя к христианской кончине. Уже послано за священником, ожидаю его с нетерпением и верою. Он примет смиренную исповедь мою и научит меня принести достодолжное покаяние. В последний раз занимаюсь тем, что оставляю на этой стороне жизни… потом для меня начнется уже вечность, то есть молитва и Бог!..
И как ни грешна я, как ни виновата и недостойна, я не боюсь, я не сомневаюсь в неистощимой милости и благости Спасителя, за нас пострадавшего. Сердце мое чувствует, что Он, так много прощавший, простит меня. Помнишь ли ты, Борис, одну страницу в одной из любимейших книг моих, над которой я часто плакала и много задумывалась? Помнишь ли, как поражала меня всегда чудная сцена Марии Стюарт у Шиллера, где она говорит мраморной Елизавете:
„Ich habe menschlich, jugentlich gefehlt…“[16]
Вот оно, признание души моей и короткий перечень всей моей жизни!.. Да, я была человек, любила как женщина: вот все, в чем совесть меня укоряет! Но зла я никому не сделала и не желала, — и потому смею надеяться, что Бог меня простит, хотя люди осуждали!..
Все кончено. Прощай, Борис! благодарю тебя за все… за все!.. Без тебя я умерла бы, не зная, что такое жизнь!.. Теперь я могу оставить землю: она мне ничего не представляет свыше того, что ты мне на ней принес, твоей и моей любви! Живи так, чтобы мы встретились с тобою опять в лучшем мире!.. Молись за меня здесь, я там за тебя помолюсь! Прощай, Бог спасет тебя от отчаяния, ты переживешь наше счастье и наше горе, довольно за них одной жертвы, и я умираю, чтоб тебе предоставить жизнь. Кто из нас двоих счастливее?..»
Много труда стоило больной, чтоб набросать эти строки: рука ее почти не повиновалась ей, хотя дух и умственные силы нисколько не ослабевали. После того она уже не жила, ее существование было беспрерывною молитвою без сна и покоя. Приехал русский священник из Турина, исполнил для умирающей все обряды нашей церкви. Она вручила ему заранее приготовленную рукописную духовную, в которой просила своего отца наградить всех ее слуг и устроить мадам Боваль. Тело ее не должно было перевозиться в Россию: она желала быть похороненной там, где Бог судил ей преставиться. «У меня в России только родные и знакомые, — говорила она, — а семейства нет! так незачем посылать туда никому не нужный прах!»
В несколько дней все было кончено: Марина Ненская умерла двадцати восьми лет, на чужой стороне, не жалея о жизни и благодаря смерть за избавление. Вейссе, гувернантка, священник, слуги, да еще домашние несчастной княгини Мэри отдали ей последний долг и готовились проводить ее на кладбище, когда подъехала карета, мчавшаяся во весь дух, и из нее вышла высокая, стройная женщина, носившая все признаки поспешной и длинной дороги вместе с душевным беспокойством. То была графиня Текла. Увидав сквозь окно Виллы-Серра тусклый свет гробовых свечей и крышу гроба, прислоненную к дверям сеней, она поняла и едва не лишилась чувств. Но сила воли ее подкрепила. Она вошла твердым шагом, помолилась у гроба, долго смотрела на покойницу, белую и прекрасную, как древняя статуя, под своим кисейным убором, горько улыбнулась и, с почтением поцеловав холодную руку бывшей приятельницы, положила к ногам ее букет из первых весенних цветов, который она нарвала для нее на последней станции. То были сирени и ландыши, любимые цветы Марины, имевшие для нее особенное, женско-таинственное значение: они когда-то играли роль свою в страстной драме ее сердца. Это сердце теперь было спокойно!..
Когда по окончании всех обрядов следовало проводить гроб к последнему жилищу и печальный поезд тронулся вдоль главной улицы Мраморного Креста, — графиня шла за гробом, опираясь на руку Вейссе, и оба хранили набожное молчание, прерываемое только невольными вздохами и заглушёнными рыданиями. Надлежало проехать мимо дома с зелеными ставнями и деревянными решетками: когда они с ним поровнялись, у одного из этих загороженных окон появилось существо с распущенными волосами и, любопытно поглядев на проходящую процессию, на гроб, на всех его провожающих, узнало людей, доктора, махнуло ему рукою и залилось пронзительным, долгим, безумным своим хохотом…
Графиня Текла вздрогнула и посмотрела… Она не узнавала в чертах сумасшедшей блестящей княгини Мэри. Вейссе объяснил ей печальное событие и положение приятельницы Марины. Графиня ужаснулась, и когда она поворотила голову, чтоб взглянуть еще раз на бессознательную страдалицу, эта последняя продолжала смеяться и обвивала руками решетку окна, чтоб делать доктору знаки, в которых не было ни смысла, ни цели.
— Вейссе, — сказала графиня трепещущим голосом, — в жизни, особенно в свете, женщина без красоты, настоящая бесприданница, на которую люди совсем не глядят, или глядят только с пренебрежением; она изгой из рода человеческого, изгой, для которого нет пристанища в любви и ее радостях; никакие преимущества не заменяют ей этого дара, всеми столь ценимого, я это знаю по себе!.. Но вот эти две женщины, — та, которую мы хороним, и та, которая смотрит на нас, не понимая, кого и куда мы везем, — Бог обильно наградил их красотою и прелестью, они имели все, чтоб составить счастье и гордость любого из самых взыскательных мужчин… и какова же их участь?.. Что из них сделали те люди, которым обе поручили судьбу своего сердца?.. Вот они, две красавицы! две любящие души, две милые, умные, воспитанные, две счастливые женщины!..
Она с негодованием и упреком качала головой; видно было, что много дум волновалось в этой душе, опытной и глубокой.
— Ах, — отвечал Вейссе, — когда посмотришь на такие участи, то кажется, лучше бы и не родиться для мира, где всему прекрасному и любящему угрожает горе и страдание!
— Вот что должно бы и самого ожесточенного атеиста заставить сознаться, что есть другая жизнь и лучший, вечный мир, где заплатится за все земное, где все прекрасное и высокое найдет себе место и награду, где сердце узнает наконец это счастье, за которым оно, жалкий слепец, гонится здесь так напрасно!
Вейссе склонил голову в знак согласия.
— Что лучше, — продолжала графиня, — лишиться счастия, узнав его, или никогда его не знать, но жаждать его беспрестанно?..
Вейссе ничего не отвечал.
Графиня взяла коралловые четки и начала молиться прилежно и грустно. Они дошли до кладбища, расположенного на горе, вблизи моря, кладбища, не похожего на наши северные, безотрадные обители смерти, где ничего не видно, кроме могил и памятников, окруженных скаредным дерном да диким репейником, где снег засыпает ложе покойников на большую половину года, преграждая к ним всякий путь для живых, где картина смерти представляется во всей ее суровой наготе. Здесь, напротив, природа как будто улыбается мертвым тою сладкою улыбкою, которою она животворит и ласкает живущих: густая зелень полуденных дерев и роскошные цветы окружают могилы и наполняют все промежутки между ними. Кипарис, тополь, мирт, маслина, померанцевые и лимонные кусты оттеняют яркую белизну мраморных урн и пирамид, и высокие кресты, глашатаи веры, вечности, Бога, молитвы, примирения. Птицы поют и бабочки реют и вьются вокруг гробниц, принося им движение с вестью о жизни и не давая запустению овладеть местом покоя человека. А море, чудное, голубое, бесконечное море, все шумит и ропщет у подошвы горы, все жалуется таинственным и страстным языком своим, понятным одному небу, все представляет картину жизни возле области смерти…