Но вихрь ветра и шум его только издали кажутся приличною сферою для таких организаций. Не теплоту находят они в ней, а духоту многолюдных сборищ; не сияние, им нужное, а минутный блеск бальных зал. Праздник остается и кажется таким лишь для взора, поверхностно скользящего по наружности его, не углубляющегося в его значение, не ищущего ничего под его блестящею обстановкою. Марина танцевала и наряжалась, не пропускала ни одного бала, не покидала ни одного котильона, вертелась до упаду, веселилась до упоения, но возвращалась домой уставшая, — не утомленная! Забавы тешили ее, но радость от нее бежала, как полуденная тень от безумного ребенка, за нею гоняющегося. С первого появления в петербургских гостиных Марине не мудрено было стать на самом завидном месте. Мода усыновила ее между своими балованными любимицами. Если б Марина была тщеславна, тщеславие ее нашлось бы вполне удовлетворенным. Но успехи в свете составляют цель лишь для кукол и мраморных статуэток, для настоящей женщины они только средство… средство выказать себя на выгоднейшем подножии, чтоб произвести лучшее впечатление.

На кого?

Этот вопрос не сделают женщины, похожие на ту, о которой мы говорим! Для других пусть он останется нерешенным — зачем им объяснять его?

Но Марина, пылкая, страстная, блестящая Марина — была вместе с тем чиста и непорочна, как голубь. Запретная мысль, грешное искушение не могли прийти ей в голову. Поняв свою супружескую долю как отсутствие любви, Марина не думала, не хотела, не могла искать замены позволенному счастию. Строгие правила нравственности врезались глубоко в ее душе, воспитанной в подчинении им. К тому же она была набожна и благочестива. Не с сухостью методических протестанток, не с утонченным ригоризмом католичек, рассказывающих иезуиту не только все смущавшее их души, но все ссоры, мелочи и дрязги своего хозяйства, более даже — все сокровеннейшие тайны своих супружеских отношений, но с простотою, смирением и невопрошающей верою дочерей православия, Марина молилась, как молилась ее покойная мать, как и она, приносила к подножию киота утренние думы и вечерние воспоминания свои. Это спасительное обыкновение освящало ее сердце и мысли и хранило в ней детскую непорочность. Она была добродетельна по увлечению и нравственна по убеждению. И потому Марина хранила себя и остерегалась всякой страсти, тогда как другие остерегаются только огласки. Вступая на поприще светских успехов, Марина сказала себе, что ничего более не будет там искать, и действительно, ничего не искала.

Как! — скажут нам: так она не была кокеткой?

Напротив! Следует только разобрать и определить, в чем именно состоит кокетство и какие женщины бывают кокетки.

Знать цену себе и красоте своей, если в самом деле хороши, — понимать в себе власть ума и могущество приманчивости, если вы их имеете, желать, чтоб и другие, чтоб даже все поняли и оценили в вас эти лучшие дары, какими судьба может наградить женщину, вот кокетство не только позволительное, но даже должное, и оно так врожденно, так свойственно женщинам, что лучшие из них им руководятся до самой старости, желая нравиться вообще всем и каждому и всюду всегда производить благоприятное впечатление. Нравиться и быть любимой — два условия женского бытия; и если найдутся иные, которые от них отказываются, то это какие-то анормальные существа, исключения.

Марина была кокетлива, себе неведомо — как и почему, а по природному инстинкту и бессознательно. Нравиться было ей так же сродно и необходимо, как розе расцветать в летнюю пору. Она любила лестный говор похвалы и удивления, которыми встречался ее приезд в свет; она наслаждалась приветными взглядами толпы, когда, блистательна и свежа, она облокачивалась на перилы ложи своей в театре или каталась по Невскому и на островах в богатой карете, — более она не требовала и не ожидала.

Конечно, многие старались ей понравиться и влюбить в себя эту женщину, с которой протанцевать одну мазурку было уже отличием и честью, по положению, сделанному ей светом среди его богинь. Но все эти попытки оставались без успеха. Марина принимала всех равно, никто ей не нравился, никого она не предпочитала, и ей не стоило усилия ее равнодушие ко всем. Как только ухаживание и угодничество поклонника пыталось перешагнуть за пределы самых пустых светских отношений, Марина откровенно и решительно останавливала вознамеривавшегося идти далее, и смотря по характеру его, или по мере его ума, он оставался ее преданным доброжелателем, или делался ее врагом.

Года с два прожила, или, лучше сказать, проплясала Марина таким образом, и эта вечная, суетливая пустота стала ей надоедать. Балы ее утомляли, рауты и театры усыпляли; дома ей становилось все скучнее и постылее… Марина иногда просиживала у себя на диване целые вечера и отказывалась от самых заманчивых приглашений. Глаза ее бродили по потолку, а мысли терялись где-то… в загадочном и таинственном мире женских грез… Она серьезно начала спрашивать себя, что с нею делается, чего ей недостает? Иногда ей приходило желание путешествовать… ехать далеко, надолго… не за тем, чтоб видеть что-нибудь новое, или посетить какой-нибудь край, предмет для нее особенного любопытства, но просто за тем, чтоб избавиться от своей настоящей жизни и всего того знакомого, обыденного, обыкновенного, что ее окружало. Укрыться, урваться… вот чего ей хотелось, так неопределенно, а между тем так сильно и так настойчиво. Ничто ее не веселило, ничто не занимало, ничего она не хотела. Она думала, что она больна, и не умела назвать себе своей болезни.

А в свете все говорили, что она счастливая, вполне счастливая женщина!

IV. Усобинца в женском сердце

Раз, на шумном рауте, где Марина почти зевала по обыкновению, ей представили приезжего, только что возвратившегося из-за границы. Это был Борис Ухманский. Они разговорились, понравились друг другу, оба нашли удовольствие в своей беседе — и так ею увлеклись, что незаметно оставались вместе более полутора часов.

Это не водится и не делается, как известно. Светское приличие и закон общежития требуют, чтоб в больших собраниях никто не занимался исключительно теми людьми и разговорами, которые ему нравятся и его занимают. В свете каждый, а еще более каждая принадлежит всем. Монополии возбраняются, как исключения, обидные для общества. Всего менее надо говорить с тем, с кем всего более хочется говорить. Уж это так принято! А за пренебрежение своих законов свет умеет мстить и наказывать по-своему, отлично и метко!

Раут собирался, оживлялся, кипел говором, потом пустел и расходился от 11-ти часов до половины первого, пока Марина Ненская и Борис Ухманский сидели на vis-à-vis[4] перед камином и, ничего не замечая из всего происходящего вокруг, продолжали говорить живо и одушевленно.

О чем же они говорили?.. О том, о сем, а больше ни о чем! — как обыкновенно случается при первой встрече, когда умы, предчувствуя согласие или спор, хотят уловить характер друг друга, перебегают от предмета к предмету, все обнимают поверхностно и все бросают на лету, действуя оглядкою и ощупью, чтоб лучше понять средства и силы друг друга.

Видели ли вы, как дерутся на рапирах два противника на первой своей схватке?

Таков точно первый разговор между светскими умными людьми. У ратоборцев железо обдумывает каждое движение, каждый удар, глаз силится угадать мысль противника в его взоре; рука примеряется к напору, к меткости чужой руки, каждый шаг, каждое направление оружия рассчитаны, чтоб испытать чужую силу, не выдавая своей собственной, и волнение боя одушевляет все более и более двух фехтующих; скоро все силы, все способности обоих разгораются в этой схватке, как будто в настоящем бою. Так-то и в беседе. Вместо железа язык ловит последнее слово, чтоб отвечать ему возражением; глаза также преследуют, угадывают, ловят мысль в других глазах; шутка, острота, рассуждение, отрицание, опровержение, все это быстро обменивается, перекидывая разговор как мяч, как волан, летящий с ракетки на другую; то он ловится искусно и удачно, то роняется не менее искусно, чтоб удобнее было перенести разговор на другое поле, возобновить его в другом виде. Разумеется, надо, чтобы оба говорящие были если не равных сил, то равно опытны в прекрасной науке светских разговоров и умной болтовни, ежедневно более и более вытесняемых из обычая и моды у европейцев грустными обстоятельствами их политического положения и проистекающих оттого фальшивых отношений членов общества между собою, у нас же — картами и умственною ленью, этою разрушительницею всякой общительности и всяких бесед, выходящих из круга вечных вопросов о здравии и толков о погоде.