Что происходило за ними? Какие произносились слова? Почему они там, наверху, вдвоем, а я здесь один? Почему она все-таки ушла? Почему она позвонила мне утром, а вечером ушла?

Не могу сказать, что уже тогда, глядя на окна его квартиры, я имел уже те ответы на все эти вопросы, которые имею сейчас. Но я помню совершенно отчетливо, как уже тогда, сквозь уязвленное самолюбие, через чувственное отношение к случившемуся ко мне неотвратимо шло рациональное, разумное понимание всего происшедшего. Смутно начинал я догадываться о том, что во всем случившемся в тот день виновата не только она, но и я сам, что я чего-то не сделал, чего-то не совершил, до окончательного, действенного понимания чего-то так и не поднялся в тот день. И поэтому я стоял один, внизу, а он, хотя и сбитый накануне мною с ног, хотя и бывший слабее меня физически, был наверху, с ней.

Головой я понимал все, головой я, может быть, даже прощал и оправдывал ее, но сердцем я простить ее не мог, сердцем я считал ее виноватой, обманувшей меня, предавшей меня. Она позвонила мне утром, и я приехал, хотя мог и не приезжать. Целый день я был добр к ней, выполнял все ее желания. Я поступал по общепринятым нормам снисходительного отношения к женщине, как делали это все литературные герои, которых мы проходили в школе.

А что я получил за это?

Нет, тогда еще я верил, что добро и справедливость и без моих к тому усилий должны торжествовать и благоденствовать повсеместно, что это торжество обеспечено мне чем-то свыше, чем-то раз и навсегда заведенным и установленным, что даже в чувствах и личных отношениях мне стоит только соблюдать неписаный статус неких общечеловеческих добродетелей, и я могу почти автоматически рассчитывать на безоблачную взаимность и счастливую разделенность.

Нет, тогда я гнал от себя все рациональное и хотел видеть виноватой во всем только ее.

Я помню, как, растревоженный, растасканный в разные стороны и опустошенный этими новыми трезвыми мыслями, я ощутил себя в тот вечер стоящим на краю какой-то неведомой мне до сих пор, незнакомой, затягивающей пропасти, со дна которой веяло первобытным каменным холодом сводчатых пещер террариума земноводных, в котором мы были сегодня с ней и из которого она выбежала плача, закрыв лицо руками.

Будто что-то кончалось в моей жизни, серебристое и солнечное, а что-то новое, гнетущее, свинцово-тяжелое, еще не начиналось, а только подступало, накатывало; будто обрывалась на краю этой пропасти какая-то старая, мягкая, бежавшая среди трав и цветов тропинка, а новая, жесткая, каменистая дорога, по которой идти было дальше, лежала на другой стороне, за пропастью, и чтобы добраться до нее, нужно было совершить непосильный еще для меня прыжок через всю эту пропасть, через всю эту улицу, отделявшую меня от его дома, от его цветастых штор, — прыжок к рациональному, расчетливому, свинцовому, умудренному.

Этот прыжок нужен был мне как хлеб, как воздух, как пища, как дождь зеленому ростку, впервые и неожиданно для себя оказавшемуся на поверхности земли.

Но как мне не хотелось делать этот прыжок!

Я закрыл глаза. Я хотел вспомнить что-нибудь. Что-нибудь. Что-нибудь другое — далекое и приятное. Я хотел отогнать воспоминаниями все те новые мысли и ощущения, которые лишали меня привычных представлений о жизни, которые делали воздух вокруг меня разреженным, а землю под ногами — неустойчивой. Мне захотелось забыться, перенестись в другие миры и земли, в другие измерения; мне захотелось раствориться в прошлом — простом, понятном и желанном.

И я вспомнил, как однажды, летом прошлого года, мы провели с ней вместе, вот так же как и сегодня, целый день, и даже не один, а целых два, ясных, прозрачных, наполненных синевой с легкой солнечной беззаботностью, неповторимых дня.

Мы встретились в институте. Шла сессия, но у нее в тот день не было ни экзаменов, ни зачетов, и мы решили убежать куда-нибудь до самого вечера. (Свои занятия, когда можно было увидеть ее, я пропускал, не задумываясь.)

Мы доехали до улицы Горького, забрались в троллейбус, и, сидя у открытых окон друг за другом, отправились в Химки — загорать на водную станцию.

По дороге мы веселились, дурачились, играли в номера билетов и идущих навстречу автобусов, высунувшись из окон, здоровались на остановках с совершенно незнакомыми людьми, а потом вдруг раздумали ехать загорать на водную станцию, и, не вылезая из троллейбуса, покатили дальше, на Химкинский вокзал, — прошвырнуться на речном трамвайчике по каналу.

По обе стороны Ленинградского шоссе веселилось пестрое суматошное городское лето. Оно сгоняло под циферблаты больших часов на площадях сотни нетерпеливых молодых людей, ставило на высокие их каблуки всех граждан женского пола, невзирая на возраст и внешний вид, оно отправляло в путешествие по воздуху миллионы будущих тополиных жизней, как бы напоминая о том, что пришло время серьезных сердечных решений и тянуть дальше с этим ответственным делом никак нельзя.

Лето перекрасило город в зеленый цвет — изначальный, истинный цвет жизни. Теплый ветер прыгал на бульварах, с дерева на дерево, кружил головы березам и кленам, а под ними на тяжелых чугунных скамейках сидели неподвижные, как изваяния, как памятники вечному и мудрому человеческому легкомыслию, строгие и задумчивые пары — он и она, он и она, он и она…

Одним словом, лето, едва приняв эстафетную палочку от весны, подмигивало со всех углов. Всюду по-прежнему было полно пухлых, совершенно раздетых мальчишек, которые без разбору стреляли в прохожих из луков своими «отравленными» стрелами, и горластые частные торговки, стоя возле заколоченных цветочных киосков, наперебой предлагали фиалки и ландыши нетерпеливым Ромео, которые после долгого стояния на площадях под циферблатами больших часов все-таки дождались своих непунктуальных Джульетт, опаздывающих на свидания, наверное, еще с тех времен, когда свидания назначались около часов солнечных.

(В тот день у меня было особое настроение. Может быть, обыкновенный человек, ехавший в троллейбусе по Ленинградскому шоссе, ничего похожего и не замечал, но я сидел рядом с ней и поэтому никак не мог не увидеть всего этого.)

…Мы приехали в Химкинский порт. Каменные серые стены речного вокзала выглядели на солнце какими-то особенно легкими и невесомыми. Радио разносило голос известного артиста, певшего о море в Гаграх и о пальмах в Гаграх. Почему-то было очень много молодых людей в белых брюках, и я впервые пожалел о том, что до сих пор не обзавелся такими же элегантными и арктически ослепительными белоснежными брюками.

Мы купили билеты, прошли через зал ожидания, и перед нами распахнулась в обе стороны широкая, пахнущая ракушками и водорослями гавань, золотисто-серебряная под прямыми лучами солнца.

У причалов стояли большие белые теплоходы, низко над водой пролетали чайки, и мы вдруг оба почувствовали приступ какого-то необъяснимо-беззаботного черноморского настроения, когда хочется долго сидеть около воды, бросать с берега камешки и смотреть, как неторопливо приходит к берегу и уходит обратно большое мудрое море.

Мы сбежали вниз по теплым каменным ступеням, прошли по зыбкому мостику на палубу, пароход радостно и протяжно закричал, и мы отплыли под тихий плеск волны навстречу молодому свежему ветру, навстречу хрупкой тишине, туда, где, образуя горизонт, вечно юная вода сливается с никогда не стареющим небом.


Я открыл глаза. Во всех четырех окнах его квартиры по-прежнему горел свет: в двух правых — розовый, в двух левых — зеленый. На всех четырех окнах по-прежнему висели шторы: на двух правых — желтые с красным, на двух левых — желтые с голубым. По-прежнему на втором слева окне был прикреплен градусник. И только на самом крайнем справа окне уже не была подвешена сумка с продуктами и бутылками.

«Плевать мне на то, для чего они понадобились, — подумал я. — Все равно он ничего не сумел отнять у меня. Все равно она со мной».

Я смотрел на его освещенные окна и не видел его освещенных окон. Ничего не было — ни дома, ни улицы, ни вечера, ни чужого темного двора. Я плыл по залитому солнцем водохранилищу — по широкой и доброй воде, плыл навстречу теплому ветру, навстречу белым чайкам и далеким зеленым лесам. Я стоял на палубе, на самом носу, рядом с флагом. И она стояла на палубе, рядом со мной, с флагом. И мне казалось, что мы никуда не движемся, что мы замерли на месте, остановились, а зеленые белоствольные берега сами плывут мимо нас, стараясь удивить нас своей мгновенной неповторимостью, заставляя нас с грустью поворачивать головы то в одну, то в другую сторону.