— Но ведь тебе хотелось…
— Мало ли чего мне хочется! Это же не повод тебе соглашаться. Хорошо бывает, когда хочется двоим. Тогда кайф…
— С женой было лучше?
— С женой до поры до времени была любовь. Но любовь в наше паскудное время — исчезающая природа.
Больше он ее не трогал. Прошло какое-то время, когда она почувствовала, что ей это обидно. Но обидно не в душе, а как бы телесно. Руке обидно, ноге, животу… Ей никто никогда не говорил о тайности желаний тела, «которому хочется». Одна штукатурщица время от времени, сжимая колени, кричала во всю мочь:
«Ой, бабы, хочу! Все аж горит во мне!»
На ее крик шли мужики, и все было просто, как у кур. Раскрасневшаяся штукатурщица приходила из подсобки с довольной мордой, и работа у нее горела в руках.
Тоне было неловко от такой открытости стыдного дела, но она молчала, принимая людей такими, какими они родились. «Один — такой, другой — другой. Так ведь и травинок нет одинаковых». Но настигшее ее томление тела было ей неприятно, ибо она сразу стала слабой, стала от него зависеть, стала высматривать Павла, потому что не абы кого, а именно его хотела ее кровь. И однажды она его позвала к себе.
— Ну что у тебя? — спросил он, переступив порог.
— Поесть хочешь? — ответила она.
— Да, в общем, нет, я" из столовой.
— Жаль, — сказала она, — у меня голубцы.
— Так бы и сказала, — засмеялся Павел. — Голубцов я сто лет не ел.
Они ели и смеялись, отчего это так обозвали капусту с начинкой. Ни голубь, ни голубой цвет тут как бы не подходили. Она боялась, не заметит ли он скрытого смысла ее голубцов — вот позор-то будет, а потому говорила больше о пище — вот, например, салат оливье. Что бы это значило в корне?
— Повар был такой, — сказал Павел, — по фамилии или имени, этого не знаю, Оливье. Он и сочинил этот салат.
Вот над этим «сочинил салат» Тоня и задумалась. Что-то сдвинулось в мыслях и стало раскручиваться. И повар может быть сочинителем и оставить имя. Ну и что? К тебе-то это какое имеет отношение? Никакого.
Но Павел заметил в ее глазах это легкое смятение и даже понял его девушка первый раз задумалась над тем, что человек в деле своем может оставить имя. Даже в таком деле, как готовка пищи. Ах ты. Господи! Какое же непаханое поле душа русского человека, все в нем растет вповалку, а тронь, заинтригуй — и пойдет плодоносить незнамо какими чудесами. «Лучше и не трогать, — решил Павел. — Зачем сбивать ее с толку. Что ей тут светит?»
Он приобнял Тоню по-отечески, как старший и мудрый, а она рванулась к нему с такой силой, с такой страстью, что он сначала даже растерялся. В общем, это случилось так, будто они встретились после долгой-долгой разлуки и уже задыхались от муки и тоски.
Потом он долго держал ее в руках, прильнувшую и горячую. Боялся что-нибудь сказать, какую-нибудь глупость, потому что чего-то он не понимал в этой простоватой барышне и, по извечной мужской трусоватости в таких делах, предпочитал уйти, скрыться, хотя ему так было хорошо на этом абы как сделанном раздвоенном диване. Вся страна на таких любила, болела, умирала, рожала. Диван-кровать — символ отечества, победивший своих человеков. И он делал свое дело — символ, он выталкивал Павла как сделавшего дело, в конце концов тот скатился на пол, потому что Тоня раскинула руки и уснула. Лицо у нее было ясное, спокойное — у Павла даже горло сжалось от нежности. Он укрыл ее одеяльцем и ушел, потрясенный случившимся — уже сто лет ему так не отдавались и не забирали всего. А этого Павел боялся. Он уже прилично одичал в холостятстве, послевкусие семейной жизни было отвратительным, когда-то он сказал себе:
«Это наука на всю оставшуюся жизнь». Поэтому радость нежности, так неожиданно свалившаяся ему на голову, пугала — так ведь бывает при чувстве, а у него чувства к Тоне не было. Но и профессионалкой-обманщицей Тоня не была, он-то это знал. Значит, чувство могло быть у нее. «Что же я ей могу предложить, кроме как ничего? — думал Павел. — Ей муж нужен, чтобы дети пошли. А я просто мимо шел».
Он дал себе слово не ходить больше к этой наивной дурочке, нечего ей портить жизнь. Ему было неловко, но, думая такую мысль — что он Тоне не пара, он имел в виду мысль наоборотную, ну какая она ему пара? Заскорузлый, грубый, заматерелый мужик вдруг вспомнил, откуда он есть и пошел. И все его детство с супницами, и родительский этикет, и походы в оперу всколыхнулись в нем темной противной пеной — мол, и что ты будешь делать в Питере с этой барышней с голубцами? Но разве он собирался в Питер? Разве не порвал он все корни с ним после той прошлогодней беды, и только корешки старых почтовых переводов были знаком его связи с этим городом — и больше ничего. Ничего! И тут он вдруг примеряет — как бы! — Тоню к тем забытым местам, в которых вырос, и ставит ее рядом с Медным всадником, и Тоне это — как бы! — не личит. Пропадет она на этом фоне. Стыдность мыслей стала абсолютно определенной, когда он вдруг взял и представил их рядом, Катю и Тоню.
И получалось, что сволочная бывшая жена, она больше соответствовала ему, Павлу, и городу Питеру, а Тоня, не виноватая ни сном ни духом, не годилась для северной столицы — извините, рожей не вышла. От всех этих мыслей Павел совсем озверел и напился по-черному, попал в вытрезвяк, а когда вышел, то как бы и подзабыл, откуда и что пошло… Осталось только остережение: от Тони надо держаться подальше.
Сама же Тоня, не имея столь богатого опыта любви и предательства, не зная жизни в столице и хождения на певца Штоколова (бас и брови), была поглощена собой, своим странным состоянием, в котором Павлу как бы и места не было, потому что открытием она была сама, такая вот вся распахнутая для любовных дел, будто только ими и занималась всю жизнь. Чувства были волнующие, но самой себе Тоня такой не нравилась. Она не хотела быть похожей на знакомую штукатурщицу. И потом, этот диван, такой весь стыдно-жалкий. И скомканная односпальная узенькая простынка, на которой остались следы, и теперь их надо застирать и высушить в комнате. Конечно, никто на это не обращает внимания, кастелянша просто часто говорит: какая сволочь выгвоздал простыню, что никакая машина ее не возьмет, и какая другая сволочь менструирует, как фонтан дружбы народов, у нее кровь аж на подушке. И все ржут — дело житейское: и трахаемся, и менструируем, где такой закон, что этого нельзя? Кастелянша кричала, что будет такой закон, что нельзя на государственном белье совершать личные дела. «Женись, купи простыню — и вперед! А на государственной — это свинство!» Этот разговор, как дождь в стекло. Тоня слушала сотни раз. Вот почему она, подстирав простыню, аккуратненько повесила ее над электроплиткой, чтобы она подсохла до возможности глажки.
Павла она не видела и даже вроде и не хотела видеть.
Но дней через десять забеспокоилась, не случилось ли чего, узнала, что он на дальней делянке, а до того хорошо побывал в вытрезвителе, вышел «зеленый, аж синий» и сразу уехал. Тоня не посмела спросить, когда вернется, ей вслед крикнули, что возвращается он через три дня.
Вот когда началось мучительное проживание этих трех дней. Тоня испугалась по-настоящему. Уже не тело ждало и маялось. Болело сердце, ныла душа, мысли рисовали страшные картины столкновений машин, валяющихся на земле электрических проводов, ядовитых грибов и прочая, прочая. Кто доподлинно может знать, с какой ноги встанет любовь? Вот может и так, с видения поваленного электрического столба на дороге и неосторожного шага к нему. Но Тоня этого не понимала. Она просто мучилась все три дня, ожидаючи. Она приготовила салат оливье, рецепт которого прочла в кулинарной книге. Тоже мне, повар из Франции. Да она сто лет знала, как его делать! И все делали его на праздники, целыми огромными тазами. Без оливье и праздник не праздник.
Мысль, что Павел не придет к ней, вернувшись, в голову не приходила. Придет! Тут интересен вопрос, откуда у скромной, очень неуверенной в себе женщины рождается несвойственная ей уверенность? Тоня бы очень удивилась, что думает так с подачи своей плоти, вкусившей радость, — чур меня, чур! — закричала бы Тоня. Но это было именно так, и хорошо, что Тоня не додумалась о сигналах плоти, а то каково бы ей было? Ведь Павел, вернувшись из поездки, не пришел. Салат оливье в полном составе был снесен на помойку, где его съели собаки, подклевали птицы и даже брезгливые кошки лапками вытаскивали испорченную, на их взгляд, майонезом докторскую колбасу. Мсье Оливье вполне мог быть доволен.