…И я бегу через туман в страну неясных

снов,

Откуда слышен все слабей тревожный

этот зов.

Земля уходит из-под ног, я все бегу, бегу,

Пути не чуя под собой… Как будто я могу

Обнять и пожалеть тот мир, что ляжет

мне на грудь,

Но хватит ли мне света глаз, чтоб

разглядеть свой путь?..

Предчувствуя веселый вечер, Настя одевалась в полном соответствии с требованиями военной науки. В данном случае — тактики. Поскольку принципы стратегии, следует признать, ей всегда были чужды. И снова на ней оказалась прелестная черная шифоновая блузка, конечно же, с неизменной жилеткой. Этот ансамбль был дополнен легкой юбкой с двумя высокими разрезами. Юбка была сшита по „бурдовской“ выкройке из цветного крепдешина с черно-красным абстрактным рисунком, вызывающим ассоциации о первом дне творения мира, когда Всевышний отделил свет от тьмы, и стал свет. Натягивая узорчатые колготки, Настя пожалела о том, что кончилось лето и нельзя продемонстрировать загорелые ножки „без обмундирования“. Ведь в нынешнем сезоне модна кожа — бархатная женская кожа, которая может выглядывать из узких амбразур между блузочкой и юбкой, а может и наносить прицельные удары из неожиданных укрытий вроде шлиц, разрезов, декольте и „слезок“.

Вполне довольная своим внешним видом, она выбежала в холл, где по плану группу должен был ждать представитель училищного начальства, и сразу заметила высокого майора с суровым, как у Сталлоне, лицом.

Радостной птичкой Настя подпорхнула к нему:

— Добрый вечер, наверное, меня ждете? — Она произнесла это почти как пароль.

Он придирчиво, слишком придирчиво, но, следует отдать должное, по-оперативному быстро оглядел ее с ног до головы. Очевидно, остался доволен, потому что сказал:

— Нет, я жду не вас, а писателей.

Настя счастливо заулыбалась:

— Так я и есть в некотором роде писатель.

Майор взглянул на нее уже чуть недоуменно.

— Вы из десантного училища? — Она постаралась вопросом прояснить обстановку.

— Да, — наконец-то понял он и позволил Насте подождать подхода „основных сил“ под своим надежным прикрытием. Оно было вполне к месту. Неизвестные лица кавказской национальности, избравшие местом дислокации пятачок у входа в ресторан, не сводили с нее прицельных взглядов.

Когда маленький „уазик“, по-новому называемый „джипом", прибыл в район училища, прилегающие к курсантскому клубу территории поразили Анастасию фантастической безлюдностью. Только два парня, очевидно, несущие дежурство, встретились на пути столичных писателей. Но когда писатели вошли в зал, зеленый, как плотная ряска на поверхности столетнего пруда, от оваций едва не обрушились медные люстры периода освоения классического наследия. Курсанты приветствовали их стоя, кричали „ура!“. И в этой громогласной реакции явственно различались нотки долго подавляемой самовлюбленности, которую только так и можно было выразить: чуть-чуть преступив дозволенную норму восторга.

Настя внезапно ощутила, что все эти аплодисменты и возгласы адресованы ей, только ей одной — единственной представительнице прекрасного пола в делегации и, наверное, на это мгновение — на всей территории училища, этакого монашеского ордена „Святого парашютиста“. Рукоплескания затихли лишь после того, как гости поднялись на сцену. Настасья красиво села на стул, элегантно продемонстрировав публике разрез на юбке и узоры на колготках. Сдавленный вздох растворился в подпотолочном пространстве.

Первым выступал какой-то владимирский поэт-песенник, естественно, ветеран, что в данном случае было уместно. Курсанты устало прослушали рассказ о фронтовых подвигах и отпустили оратора с миром. Потом вышел Удальцов. И Настя в который раз убедилась, что он абсолютно не умеет проявлять себя на большой аудитории. Давно, еще в раннешкольные годы, она смотрела по телевизору трансляцию с какого-то эстрадно-поэтического шоу. Там были все известные шестидесятники. И Удальцов тоже. Но если Евтушенко и Вознесенский „павлинились“ на полную катушку и, производя впечатление, читали весьма средние стихи, то Удальцов прочел хорошие стихи, но не произвел никакого впечатления. И теперь эта показная неприступность поэта, это публичное косноязычие вызывали в ней дрожь какого-то нежного, трогательного чувства. Гурий Михайлович казался незащищенным, беспомощным перед жестким шантажом языковых определенностей… И это бессознательное лукавство было очень пронзительным: ведь ему, маститому мастеру, самые сокровенные тайны языка были известны лучше, чем кому-либо…

Петя Орлов читал что-то ностальгическое, патриотическое и одновременно тягучее, как былина, вовсе неожиданное, исходя из впечатления, которое он оставил недавним „распутинским“ вечером:

— Что вздыхаешь, что глядишь на

землю Русскую,

Видно, долго не бывал в родном краю?..

— Угости меня, паромщик, папироскою,

Ни хрена я здесь, отец, не узнаю.

Курсанты слушали стихи, а Настя чувствовала, как нарастает в зале „температура“, потому что последней должна была выступать именно она. Уже раздавались анонимные возгласы: „Девушку!“, „Хотим девушку!“.

И вот Анастасия Кондратенко встала и походкой мисс Вселенной подошла к микрофону. И все! Можно было уже ничего не говорить, потому что зал взорвался. Молодые здоровые парни, добровольно пожертвовавшие лучшими молодыми годами „за веру, царя и отечество“, рукоплескали вечной женственности, от которой они были отлучены. Она начинала что-то читать, но после первой же строчки раздавалась овация. Она пробовала что-то рассказывать, но первая же фраза тонула в аплодисментах. Однако Настасья Филипповна оказалась достаточно умна, чтобы понять: эта публика встретила бы так любую мало-мальски привлекательную женщину. Зал рукоплескал не ей, вернее, не конкретно ей, а всему женскому роду.

Но боковым зрением она заметила восхищенный взгляд Гурия Удальцова. Уж этот взгляд, несомненно, был обращен только на нее.


Настя вернулась в свою за пять дней изрядно запыленную квартиру как раз в то время суток, когда пыль делается особенно заметной в лениво скользящих солнечных лучах. Уборка, душ, легкая постирушка. А потом — махровый халат, кресло и книга на коленях. На этот раз — избранные стихи Удальцова.

„Любить случайно женщине дано“. Как он прав!

„Я в жизни только раз сказал „люблю“, сломив гордыню темную свою“. Темная гордыня — очень точно сказано…

„И дымилась страсть из-под ногтей…“ — прочтя эту строку, она закрыла книгу и задумалась. Надолго — до звонка в дверь. Звонили настойчиво, очевидно, заметили свет в окне, тепло выделявшемся в осенних сумерках. Неожиданности не последовало. На пороге стоял Валентин. Как всегда, с улыбкой и авоськой.

— Настенька! Я так соскучился, — защебетал он прямо с порога, — вот угорь копченый. И пиво к нему. Немецкое. Давай картошки начищу. — Он уже разгружал пакет на кухне, верный и послушный фотограф-мазохист. И, как Настя подозревала, еще немножко и некрофил.

— И дымилась страсть из-под ногтей… — продекламировала она.

— Здорово! — оценил Валентин. — Мы тут как раз на дело выезжали, так там хату ограбили, хозяина пристукнули и все подожгли… Ногти у покойника совсем сгорели.

Настя с отвращением взглянула на подсмоленного в процессе горячего копчения угря и продекламировала из Фета:

— „Там человек сгорел…“

— Вот именно. Сгорел. Причем, ты знаешь — живьем! Как экспертиза показала.

Янтарное пиво соблазнительно переливалось в стаканах богемского стекла.

— А знаешь, Валек, — ее голос исходил скорей из подсознания, чем из лабиринтов здравого ума, — убрался бы ты.

Валентин подавился размягченной рыбьей косточкой и чахоточно закашлялся.

— Ку-ку-да?

— К маме, Валек. Или к бабушке… К чертовой.

— Ты… Ты меня больше не любишь? — беспомощно спросил фотограф.

— А разве я когда-нибудь говорила, что люблю?

Валентин с видимым усилием попытался что-то вспомнить.

— Нет, не говорила.

— И не скажу.

Всем своим видом она давала ему понять, что разговор окончен. И в этих жестах была поразительно похожа на свою мать. Правда, та иногда входила в раж и ставила точку в разговоре по-учительски: „Урок окончен!“ И Настасье сейчас захотелось выдать Вальку нечто подобное.