— Так где же он?

— Сейчас придет. Ушел за бутылкой в таксопарк.

На ночь двери общежития закрывались наглухо, перекрывая все возможности входа и выхода. Но именно ночью в этом здании с магическим числом этажей вдруг нарастало ощущение тотальной тревоги, как нарывы, вскрывались творческие кризисы, и тогда призрак алкоголизма бродил по коридорам, навевая жажду на несбывшихся поэтов и удачливых графоманов.

А путь к утолению жажды был один-единственный, как жизнь: стальная пожарная лестница, словно ржавый шрам украшавшая здание. И выход на эту лестницу находился как раз справа от окна „Сибири“.

Ни жива ни мертва Настя неподвижно сидела в кресле, а компания продолжала оживленную беседу.

Наконец она услышала, как где-то далеко внизу металлически застонала лестница.

Володька тоже прислушался, подошел к окну, растворил его настежь, и промерзший декабрьский воздух, насыщенный запахами почерневшей опавшей листвы, заиндевелых проводов, старинных аллей, нечистот, разрушенных особняков пушкинской эпохи, запущенных дворов, словом, запахами предновогодней Москвы, затопил комнату, заставив ее дрожать не только от волнения, но и от холода.

Лестница стонала все ближе и ближе. Ростислав возвращался. Он преодолевал этаж за этажом и где-то между пятым и шестым приостановился немножко отдохнуть. Настя поняла это, потому что услышала его голос.

— Я уже тут, Вовик. — Голос был радостный. — Извини, что так долго. Представляешь, они испугались, что я из „легавки“. Я же в первый раз пошел, они меня в лицо не знали. Пришлось предъявить писательский билет. — Он засмеялся.

И снова пошел лестницей вверх. На высоте седьмого этажа остановился, слегка отдышался и поправил в кармане бутылку, чтобы, не приведи Господь, не выпала. Потом он сделал широкий шаг с лестницы на подоконник. Володька успел подать ему руку, и Ростислав, посиневший от холода, ввалился в комнату.

— Ну ты даешь, друг, — выдохнул Старых, — еще б чуть-чуть — и взлетел бы, как ангел. Я едва успел твои скользкие пальцы поймать.

Но Ростислав не слушал его.

— Настя? Что ты здесь делаешь? — Веселые нотки в его голосе сменились на раздраженные.

— Не видишь — пью! — сказала Настасья, встала и направилась к двери. — Свечку в церкви поставь за чудесное спасение! — это она произнесла уже на пороге.

На столе в комнате ее ждала полная миска чудесного рассыпчатого плова.


Тридцать первого декабря к Улугбеку прилетела жена.

Анастасия знала, что их у него две — Зульфия и Амина, но не решалась спросить у приверженца шариата, которая из женщин решила почтить мужа своим присутствием.

Он представил ее сам:

— Настя-ханум, это — Зульфия-ханум, поэтесса.

Поэтесса казалась воплощением всех грез Востока: и луноликая, и бровь полумесяцем, и черных прядей завеса, усмиренная в двух косах. Только вот стан красавицы на данном этапе не вписывался в поэтику: вызревавший маленький восточный гражданин заставил ее носить широченное платье. Беременная Зульфия, очевидно, чувствовала себя несколько неловко, и это было заметно в каждом ее движении и слове.

Полдня она наводила порядок во временном доме мужа, не разделенном, как принято у узбеков, на мужскую и женскую половины.

А к вечеру в дверь постучал Улугбек, и с выражением лица, какое бывает у радиста, передающего сигнал бедствия, попросил:

— Ростик-джан, зайди к Зульфие, она плачет, рыдает, спросить хочет.

Ростик-джан зашел к Зульфие, которая на самом деле рыдала и плакала. Он вернулся в комнату через полчаса с пакетиком соленых абрикосовых косточек и урючиной за щекой, так что казалось, будто у него выскочил флюс. Сначала Настя испугалась, что щека у него вспухла от неожиданной пощечины, но потом, поняв причину косметической перемены, мысленно посмеялась.

— Что там, Слава?

— Презабавнейшая история. — Он достал из кармана обрывок листа бумаги. — Вот, почитай.

На листе почерком Улугбека со множеством русификаторских правок Ростислава было начертано:

„Милая Татьяна!

Нам, восточным парням, свойственны как скромность, так и беспощадность.

Я не хочу тебе льстить, поэтому пишу как есть. В твоем облике я увидел любовь, доброту, уверенность, а также незримую красоту — те качества, которых не замечал у белых женщин.

У меня появилось желание долго разговаривать с тобой, не скрывая своего удивления.


Жаль, что ты ушла…

Жду доброго времени — времени встречи.

Твой турецкий мальчик“.


Прочтя подпись, Настя сразу представила себе статуэтку „Турецкий мальчик“ с улыбкой, как у фарфорового китайчонка периода культурной революции и с гиперболизированным предметом на том месте, которое избрал для художественных экспериментов при изображении жеребцов Настин давний приятель анималист-портретист.

— Что это такое? — спросила она.

— Понимаешь, я когда-то помог Улугбеку составить послание, он текст переписал начисто, а черновик оставил для пущего непредвиденного случая, чтобы больше ни к кому не обращаться за помощью, Ты же понимаешь, как он по-русски…

— А Зульфия, значит, нашла этот образчик вашего коллективного творчества?

— Ну, да. И полчаса меня допрашивала, была здесь некая Татьяна или нет.

— Забавно.

— Слушай, Настя, ты б зашла к ней, успокоила как женщина женщину. Все-таки, я не смог. Беременная она ведь.

В соседней комнате шел оживленный разговор. Настя постучалась, двери открыла сама Зульфия:

— Настя-джан, заходи.

Улугбек стоял у окна, и вид у него был, как у побитой собаки. Зульфия сразу же перешла на „великий и могучий“, который, как оказалось, знала намного лучше, чем муж.

— Вот, Настя-ханум, посмотри на него! Бабник! Гуляка! Зачем женщин водишь?

Улугбек покраснел настолько, насколько позволял цвет его лица.

— Тра-та-та-та! — ответил он что-то.

Насте послышалось именно „тра-та-та-та“.

— Что? Сам ты какой? Вэрблюд ты, вэрблюд.

— Кто я? Кто? — Улугбек быстро снял с полки толстенный русско-узбекский словарь и стал нервно просматривать все на букву „в“. Докопавшись до истины, он побелел от злости.

— Я? Я — „тра-та“? Ты посмел меня так назвать, презренный женщина!

Он выскочил из комнаты, словно за ним и вправду гнался двухгорбый плевака, пригодный в условиях Европы разве что для производства одеял. Зульфия, еще мгновение назад никак не проявлявшая восточной покорности, теперь присела на край кровати и горько, как все женщины мира, заплакала. Настя подсела к ней и нежно погладила ее руку.

— Не плачь. Все образуется.

— Ах, Настя, у нас будет третий ребенок, а он, — она повысила голос, указывая в сторону двери, — он хочет других женщин. В прошлом году он ездил в Бухару и провел там два дня с девушкой.

— Ну, два дня — это ничего, — успокаивала ее Настя.

— Два дня и одну ночь! Одну ночь. — Она подняла указательный палец вверх, очевидно, для большей наглядности.

— А может быть, это неправда?

— Правда! Девушка приезжала ко мне в Ташкент и просила отдать мужа.

Будучи не в состоянии самостоятельно разобраться в сложных окологаремных интригах, Настя спросила:

— Но почему она приезжала к тебе? Ведь есть же еще и Амина.

Зульфия вздрогнула, гневно сверкнула глазами и сказала:

— Я ее ненавижу, эту женщину. У нее пять детей — пусть их смотрит.

— Что-то я не понимаю. Вы же обе вроде как жены? — допытывалась Настя, не замечая, как любопытство вытесняет чувство такта.

— Я жена. А она детей своих смотрит. Там детей вагон и маленькая тележка. Но она такая подлая, не хотела, чтобы он на мне женился. — От Зульфии исходили волны ненависти, достойные пушкинской Земфиры.

Анастасия поняла, что ревнуют восточные женщины точно так же, как и западные. И что ничуть не меньше, чем она сама, Зульфия хочет быть любимой и защищенной. „Что это — свидетельство взаимопроникновения двух культур, двух систем жизни, двух религий? — задавалась вопросом Настя. — Или просто проявление извечных земных отношений между мужчиной и женщиной?“

Ростислав интересовался историей мировой культуры, и в собранной им библиотеке она пыталась найти ответы на некоторые из этих вопросов.

Сначала Настя нашла в „Священном коране“ главу „Аль-Ниса“, что означает „Женщина“.