— Но ведь ты его любишь, Зульфия.
— Да, люблю. Но как посмотрю кино, думаю, что это плохо, когда в жизни только один мужчина… Хотя у нас, если жена заведет любовника, то муж может ее убить — и никто его не осудит.
— А у самого Улугбека — две жены.
Зульфия вспыхнула.
— Я ненавижу эту женщину. И она меня. Но там дети, пятеро детей.
Настя мысленно улыбнулась, проделав простую арифметическую операцию. Там — пятеро, Зульфия ждет третьего. Значит, скоро у тридцатидвухлетнего Улугбека появится восьмой по счету отпрыск.
Вернувшись в свою комнату, Настя думала о том, что все-таки очень мужской по сути, по мировосприятию фильм „Дневная красавица“! Несмотря на обилие женских ролей, несмотря даже на блестящую игру Катрин Денев, эта лента — всего лишь проба перевести непереводимое, переписать с „мужского“ языка на „женский“. Ей казалось, что режиссер Луи Бонюэль переписывал себя самого, свои комплексы, свое желание наконец-то понять женщину. Где-то она читала, что этот фильм — „принудительная попытка мужчины представить себе воображение женщины“. Очень точно. Северина живет и действует по-мужски. Ей присущи одновременно неизбывное чувство вины, гипнотический интерес к греховному сексу. Бонюэль абсолютно игнорирует мир собственно женщины, которая всегда, в любых обстоятельствах, хотя бы на периферии сознания, имеет в виду свое чувство, свою любовь. Женщина не умеет „выключаться“, ее чувство непрерывно, в то время как в восприятии мужчин любовь возникает, наоборот, в некоторых точках разрыва мира. Мужчина не может существовать только как любовник. Такой мужчина, подобие Дон Жуана, сам оказался бы женственен, слаб, нуждался бы во внимании и поддержке. Однако был бы способен на ряд мелких интрижек, но не способен, как Северина, вести четко раздвоенную жизнь. А женщина по природе своей неспособна на двойную мораль. Для нее подобное положение бывает крайне неустойчивым, а значит, она стремится к смещению действия в ту или другую сторону. Напротив, многие мужчины в состоянии раздвоенности живут всю жизнь, не испытывая при этом каких-либо серьезных душевных томлений…
Но сейчас Насте совсем не хотелось заниматься интеллектуальными изысками. Ей хотелось чувствовать себя защищенной, необходимой, любимой…
Она долгим, неестественно долгим взглядом смотрела на часы.
„Уже почти девять? Где же Ростислав? Не случилось бы чего?“ — с этими мыслями она села за стол, взяла блокнот Петропавлова и начала отвечать на жизненно необходимые вопросы. Она вела с ним незримый диалог:
— Ее любимое блюдо?
— Макароны. — Настя вспомнила, что почти ежедневно Марина варит макароны. — И большой кусок мяса.
— Что ей нравится из напитков?
— Чифир, вернее, почти чифир, когда она работает.
— Какие цветы предпочитает?
— Кактусы. Когда у нее в комнате расцвел кактус, она бегала по общаге и всем показывала горшочек с зеленым „ежиком“, украшенным розоватой нежной шляпкой, исключительно нелепой в соседстве с грубыми колючками.
— Какой цвет любимый?
— Джинсовый индиго.
— Во сколько встает по утрам?
— Часто — после полудня. Сова, переходящая в сурка, который периодически впадает в спячку.
— Какие театры посещает?
— Все подряд. Но любит Ленком.
— Какие мужчины в ее вкусе?
— Шварценеггер, Сталлоне, Николсон… Чарли Чаплин…
Некоторые из своих ответов Настя записывала в блокнот, а некоторые из соображений гуманности оставляла при себе.
Уже почти десять, а Ростислава все не было. За окнами темно и морозно. И очень хочется спать. Наверное, недалекая Останкинская телебашня излучает какие-то снотворные флюиды.
Но еще больше, чем спать, Насте хотелось дождаться Ростислава. И она сосредоточилась над чистым, как простыня накануне первой брачной ночи, листом бумаги.
Я рожу тебе смуглого сына
Или белого мрамора дочь.
Невесомое счастье — Крестины —
Будут славить светлейшую ночь.
Я сегодня увидела ясно.
Колыбель в нашем доме была.
Ты качал ее, друг мой прекрасный,
И она под руками плыла…
На часах было без четверти полночь. Устав ждать, Настя заснула. И последнее, что она видела, погружаясь в глубины сна, — это два зеленых огонька, глаза Геры, взгляд которых был устремлен в сторону луны. Они улетали на эту безжизненную планету вместе.
— Что за дурацкие письмена валяются на столе? — Нотки раздражения в голосе Ростислава подействовали на Настю примерно так же, как и комариный тембр электронного будильника.
— Ты пришел?
— Как видишь.
Она заметила у него под глазами темные круги — следы бессонной ночи. Но от Ростислава не пахло алкоголем. Он был трезвый, как часовое стеклышко.
— Слава Богу, что с тобой ничего не случилось.
— А что со мной могло случиться? — Его взгляд был обращен на „письмена“. — Что это ты тут писала? Кому это нравится чифир и джинсовое индиго?
— Слава, это одна женская игра, которая тебя не касается, — Настя пожалела, что непредусмотрительно оставила предметы своих вечерних трудов на столе.
— Однако же блокнотик исписан, кажется, мужским почерком. Что бы это значило?
— Ревнуешь? — не скрывая удивления, спросила она.
— Я?! Никогда! Но я боюсь всяких там СПИДов и прочего.
— Я тоже боюсь… Кстати, где ты был?
Он выдержал короткую паузу, больше похожую на минутное замешательство. Но потом сообразил, что лучший способ защиты — нападение.
— Где был — там уже нет! А какого черта ты спрашиваешь? Не припомню, чтобы мы давали друг другу какие-нибудь обязательства.
— Но мы ведь живем вместе. И стало быть…
— Нет! — оборвал он. — Не мы живем вместе, а ты живешь у меня. Ты! Потому что я тебя приютил.
И тут из глаз Настасьи Филипповны, маленькой железной леди, выкатились две слезы. Огромные, как растаявшие градины.
— Чего ты ревешь? — Ростислав смотрел на нее с выражением легкой брезгливости на лице. — Привыкла жить в своем выдуманном мире и не видишь реальности. Не хочешь видеть ничего, кроме того, что придумала.
В ответ раздались всхлипывания.
— Прекрати сейчас же, я не выношу бабских слез.
Она заплакала еще сильней.
— А что за дурацкие стишки ты пишешь? — Он пытался перевести „беседу“ в другое русло. — „Я рожу тебе смуглого сына…“ Ну чисто Габриэла Мистраль. Все вы привыкли спекулировать на святом чувстве материнства. Нет бы — выносить, родить, ночей не поспать. Так нет — они сначала трахаются, как кошки, потом убивают детей во чреве, а в конце концов пишут трогательные стишки про колыбельку.
— Я рожу, — сквозь всхлипы произнесла Настя.
— Что ты родишь?
— Не что, а кого. Ребенка.
— Ты?! Конечно, рожай! Но только не от меня. Выходи замуж за какого-нибудь тихого и покорного идиота без претензий и рожай. И он будет качать эту самую гипнотическую колыбель.
— Слава, а мы с тобой? — Она „нащупывала“ возможность сообщить ему свою важную новость.
— Что — мы? Неужели ты думаешь, что если я вырвался из одного ада, то добровольно полезу в другой? Я свободен, понимаешь, свободен! Да и вообще, какая из тебя подруга жизни?
— То есть? — опешила Настя.
— А то и есть, что спать с тобой можно, а жить нельзя.
Как бы давая понять, что утренняя разминка закончена, он встал и вышел из комнаты, закрывая за собой дверь чуть звучнее, чем обычно.
Несколько секунд Настя смотрела на Останкинскую телебашню, потом завернулась в халат и, влекомая неодолимой силой, приковывающей всех женщин в мире к их мужчинам, выскочила в коридор. Она увидела темный силуэт на фоне торцевого окна, распространяющего проходящий свет. Этот силуэт еще мгновение маячил в коридоре, потом быстро повернул направо и исчез в недрах „Сибири“.
Покорный снег скрипел под ногами, и холод этой покорности пробирался, преодолев сопротивление подошв Настиных сапог, все выше и выше: вверх по ногам, по телу — до самого сердца Она ждала автобуса, привычного верного автобуса, способного доставить ее всего за десять минут до „малой родины“ — Марьиной Рощи.
Но автобус все не приходил, и она вынуждена была терпеть отвратительные ледяные объятия февральского городского сквозняка.