Посреди ночи в дверь сильно, страшно застучали, и раздался истошный крик Никитича:
– Беда, матушка-княгиня! Отворите!
Маша вскинулась в постели. На своей кровати сонно протирал глаза Алешка; Татьяна, уже одетая, со свечою, пыталась одной рукой снять с двери засов. Подбежала матушка – чудилось, они обе вообще не ложились – и помогла впустить Никитича. В руках его горел трехсвечник; в комнате сразу посветлело, и горестное лицо старика сделалось отчетливо заметным.
– Князь Михаил Иванович не вернулся? – деловито спросила Елизавета, и ее голос слегка приободрил Никитича.
– Схватили его, матушка-барыня, – ответил он тихо. – Похоже, упредил кто Аристова. Люди, с нашим князем бывшие, побиты, а сам он повязан и в погреб брошен в избе проклятой Акульки.
Несколько минут царило молчание.
– Ну и что же ты стоишь? – сурово спросила наконец Елизавета. – Подымай народ, веди на воровское гнездо!
– Эх-эх, барыня моя милая! – совсем уж по-стариковски вздохнул Никитич и, не спросясь, тяжело опустился на стул у двери. – Мужички-то наши и пособляли мятежнику! Беда у ворот: дошла и до нас смута. Только Силуян прибежал, головой рискнул: спасаться, мол, надобно не мешкая, не то постигнет нас та же участь, что лесозаводчика господина Дербенева, коего свои же лесорубы топорами потесали!
Никитич тут же спохватился, прихлопнул рот ладонью, но поздно – страшные слова уже были произнесены.
Елизавета стиснула руки на груди, постояла так мгновение, будто заколдованная, потом повернулась:
– Татьяна, одень детей. Да побыстрее. Пойдете через сад в лес. Бог даст, выйдете на дорогу к Нижнему…
– Окажите милость, ваше сиятельство, примите мое смиренное гостеприимство! – вдруг послышался глуховатый голос, как бы с некоторым усилием произносящий слова, и в комнату, кланяясь, вступил немолодой, чисто одетый, благообразный мужик, при виде которого Елизавета на миг расцвела своей чарующей улыбкою:
– Силуян, голубчик!
Они знали друг друга давным-давно, еще с той поры, когда две робкие сестрички жили в Елагином доме под присмотром суровой тетушки, и сейчас княгиня обняла крестьянина и сказала, глядя влажными глазами в его доброе бородатое лицо:
– Здравствуй, Силуян, милый. Спасибо на добром слове, только сейчас мы гости опасные.
– Не перечьте, ваше сиятельство, – сурово возразил Силуян. – Ведь все село наше обложено, все дороги перекрыты. Попадутся ваши птенцы в лапы хищные – не помилуют их злодеи, даром что пред ними дети малые. А у меня в дому есть под сеновалом тайничок. Тесноват, конечно, для четверых будет, да куда ж деваться? Переждете там малое время, день ли, другой, а уж мы с бабою моей найдем способ, как вас вывезти из села, в бочках ли пустых (я ж бондарь), под сеном ли, а то в кузовах. Ну, будет день, будет и пища, а пока собирайтесь, не медлите!
Княгиня стиснула тонкими пальцами его большую грубую ладонь:
– Спаси детей моих – и я за тебя век бога буду молить. Уводи же их поскорее! – Она подтолкнула к Силуяну наспех одетых сына и дочь и, резко вскинув руку, остановила вопрос, готовый вырваться у всех разом: – А я с Лисонькою останусь.
И никто слова против не вымолвил, хотя затрепетало каждое сердце. И взрослым, и малым было ясно: княгиня не могла бросить на произвол судьбы прикованную к постели сестру, вдобавок с новорожденным младенцем. И дети молча приняли от матери крест и прощальный поцелуй, своей трагической торжественностью похожий более на последнее целование, – приняли без слез, возможно, впервые ощутив, что бывают в жизни такие мгновения, когда молчание звучит громче самых надрывных речей.
Дети вышли вслед за Силуяном в сопровождении Татьяны, и последнее, что услышала Маша, прежде чем за ними закрылись двери, был вопрос матушки, обращенный к Никитичу:
– Одного не пойму – кто же предупредил Аристова, что князь за ним явиться намерился? Кто сей презренный предатель?
И тут Машенька почувствовала, как задрожали пальцы Татьяны, сжавшие ее руку…
Мятежники пришли наутро, уже засветло. Елизавета смотрела сверху, из окна Лисонькиной светелки, на толпу, входящую в ворота барской усадьбы еще робко, подбадривая себя криками, – и ощущала даже некое облегчение оттого, что наконец-то окончилась эта ночь, это тягостное ожидание неминуемой смерти.
Топот и крики разносились по дому. Уже слышался шум опрокинутой мебели, звон разбитой посуды, уже что-то волокли по ступенькам, уже доносились со двора отчаянные, протестующие крики Никитича, пытавшегося отстоять барское добро, когда в залу наконец просунулась конопатая физиономия молодого мужика с вытаращенными от возбуждения глазами. Впрочем, завидев спокойно сидящую на шелковом диванчике нарядную барыню, он сдернул было шапчонку, поклонился по привычке в пояс – да, спохватившись, скрылся за дверью с криком:
– Илья Степанович! Погляди, какая цаца тут сидит!
Сердце Елизаветы глухо стукнуло в горле. Стянула кружевную шаль на груди.
Дверь снова отворилась, и вошел уже другой человек.
Был он среднего роста, с лицом как бы комковатым, неровным, но при этом смышленым и быстроглазым. Острижен под айдар – в кружок, как водилось у пугачевцев. Однако к его круглой голове был привязан капустный лист, и при виде этого знака жесточайшего похмелья страх Елизаветы сменился брезгливостью. О господи, она читала молитвы, дабы оберечься от этого человека, будто от беса, а перед нею – обычный пьянчужка!
Елизавета равнодушно глянула в небольшие карие глаза незнакомца – впрочем, она не сомневалась, что перед нею сам Аристов! – и приподняла брови:
– Что вам угодно, сударь?
Он мягко, неслышно приближался в своих черных плисовых сапогах, приближался чуть улыбаясь:
– Наслышан о вас премного, ваше сиятельство, но такой чудной красоты зреть не чаял!
Елизавета поморщилась.
– Счастлив увидеть вас в добром здравии! – продолжал между тем Аристов, без приглашения усаживаясь в кресло; он так заботливо расправлял полы своего куцего, не первой свежести кафтанишки, словно тот был, по меньшей мере, шит золотом. – А где же дитя новородившееся?
– Вам-то какова забота? – нахмурилась княгиня.
– Жалко дитя малое без матушки оставить! – улыбнулся Аристов, с видимым наслаждением глядя, как побледнело ее лицо.
– Ну так не оставляйте, коли жалко! – отрезала Елизавета, вцепившись в кружево шали с такой силой, что затрещали нитки.
– Нынче власть уже не ваша, – покачал он головой, и лицо его – от резкого движения – вдруг исказилось болью: – О-о, черт!
– Лучше бы вы платок смочили уксусом с водою да приложили, – не удержалась Елизавета.
– Ничего, обойдусь, – проворчал Аристов. – Однако за заботу – благодарствую. Многие тут радешеньки о моем здравии позаботиться! Не далее как нынче ночью одна ворожка посулила: мол, тогда у тебя голова болеть перестанет, как с нею простишься. Да прежде она со своею головою простилась, дура старая.
– Что с князем Михаилом Ивановичем? – перебила Елизавета. – Извольте отвечать!
– Он жив, жив, – закивал Аристов. – Жив… пока!
Елизавета молча глядела на него, нервно тиская шаль на груди. Да, все в мире смешалось! Что ж, случалось и прежде: в тех или иных имениях крестьяне возмущались против барина, жгли, грабили усадьбу, но убийство помещика было крайнее средство, к нему прибегали только отчаянные натуры, наперед согласные идти под кнут или на каторгу.
– Что вы хотите за жизнь князя? – тихо спросила Елизавета. – Я отдам все, чем владею!
– Все? В самом деле? – ухмыльнулся Аристов, и Елизавета едва не задохнулась от прихлынувшей к лицу жаркой волны: Аристову и так принадлежало здесь все – деньги, вещи, само имение; выходит, она предлагала ему себя? – Ну что ж, сударыня, я воспользуюсь вашим любезным предложением, коли придет охота, но покуда…
Он не договорил. Елизавета скомкала шаль и швырнула ему в лицо.
– Не забывайся, самозванцев холуй! – выкрикнула княгиня, охваченная тем опаляющим гневом, который порою заставлял ее терять всякую осторожность и наделял такой отвагой, что и мужчины робели.
Аристов протер слезящиеся глаза и, свернув шаль, положил ее на комод.
– Я сюда явился не для споров с вами! – еле сдерживаясь, проговорил он. – Помилосердствуйте над собою, вообразите, что с вами станется, коли я, разгорячась, кликну сюда мужиков! И хоть отрадно мне будет, когда его сиятельство узрит вас истерзанною, однако сие зрелище лишь укрепит его гнев и ненависть, а у меня имеется иной, более изощренный, план.