Это пугало в лиловых тонах, с лицом цвета пармских фиалок, с разоренной клумбой на голове – это она.

– Милая моя, что с вами? – воскликнула графиня Гизелла, оказавшаяся рядом. – Вы ужасно выглядите!

«Не твоими ли молитвами?» – Мария с трудом удержалась, чтобы не съязвить, и выдавила из себя спасительную фразу:

– У меня вдруг голова разболелась.

– Выпейте вина! – приказала графиня, подав знак лакею. Почему-то им оказался не ливрейный хозяина, маркиза де Монжуа, а собственный гайдук Гизеллы. У него на подносе стояли два бокала: один с шампанским, его проворно схватила Гизелла со словами: «Шампанское вам нельзя, голова еще сильнее разболится!»; другой был наполнен бургундским, Мария взяла его и выпила без всякого удовольствия. И вот тут-то у нее и впрямь разболелась голова, да так, что Мария со стоном схватилась за виски. Лицо Гизеллы приняло озабоченное выражение:

– Едем домой немедля! Он уже не придет, это понятно. Ничего, я что-нибудь еще придумаю. – И, подхватив Марию под руку, она повлекла ее к выходу, где гайдук уже выкликал карету графини д’Армонти.


Да, кажется, Париж постепенно переставал быть местом для приятных прогулок.

Дорогу бесцеремонно пересекали какие-то люди, словно бы не сомневались, что кучер предпочтет осадить карету, чем прикрикнуть на них; а ведь в былые времена еще и кнутом огрел бы… Откуда-то доносилась стрельба. Совсем недалеко от Сен-Жерменского предместья, на улице, где в ряд вытянулись лавки, что-то горело. Там вопила, неистовствовала толпа.

– Кого-то убивают… – прошептала графиня д’Армонти. – Не хотела бы я быть на месте несчастного, попавшего в логово тигра.

Мария едва слышала ее.

Гизелла высунулась в окно, что-то быстро сказала гайдуку. Тот соскочил с запяток и скрылся в проулке.

– Я послала его узнать, что там происходит, – пояснила она Марии, но та вряд ли поняла ее: разламывалась голова, нестерпимо хотелось спать.

Оказавшись наконец в спальне, она отослала горничную: противно было прикосновение чужих рук, – и стала сдирать с себя платье, да так поспешно и неосторожно, что оторвала оборку. И тут же принялась стаскивать с себя одежду, не заботясь о ее сохранности. Растрепала прическу, распустила волосы – стало легко, даже голову отпустило! – и прыгнула в постель. Да, забыла свет… приподнялась и дунула на свечу, в последний раз бросив злорадный взгляд на кучку лиловых лохмотьев на полу.

«Лиловый – цвет траура французских королей. Что за кошмарный цвет! То-то небось горюют, когда приходится его надевать! Я бы уж лучше носила черное!»


С этой мыслью она заснула, еще не зная, что отныне ей придется носить только черное: сегодня ночью она стала вдовой, ибо Димитрий Корф и оказался «тем несчастным», который попал-таки в «логово тигров»!

* * *

Вот что произошло в тот знаменательный вечер 27 апреля. Филипп Орлеанский, одержимый идеей уничтожения власти своего брата-короля, был не слишком доволен развитием событий во Франции и жаждал, чтобы Генеральные штаты начали свою деятельность не просто в обстановке финансовой напряженности, а в таком кровавом кошмаре, что парижане без всяких понуканий готовы будут восстать, чтобы защитить свою безопасность.

Молодчики, нанятые партией Филиппа, совершили свои первые подвиги у дома богатого торговца и фабриканта Ревейона. Собрав рабочих, они стали убеждать их, что хозяин считает вполне возможным для рабочего человека прожить на пятнадцать су в день. Эти слова были встречены взрывом ненависти. Никто не дал себе труда даже проверить их достоверность. Зато очевидным для людей было другое: разительный контраст уютного, тихого квартала богачей с вонью и грязью их родного Сент-Антуанского предместья. Дом Ревейона разграбили и сожгли. Но и этого оказалось мало! Вокруг стояли другие такие же дома, и там небось тоже затаились люди, готовые повторить вслед за интендантом армии Фулоном: «Если у народа нет хлеба, пусть жрет траву!» И толпа ринулась на приступ. Для разгона бунтовщиков прибыла рота солдат. Прозвучала команда «пли!» – но не щелкнул ни один курок, раздался только сердитый стук прикладов о землю. Солдаты стояли мрачные, с искаженными лицами…

Молодой офицер, который слышал о подобных случаях, но не предполагал, что такое может произойти с его ротою, растерялся, готовый обратиться в бегство, но тут рядом с ним появился какой-то высокий человек, с таким презрением сказавший о солдатах – «profanum vulgus»[112], что, даже не поняв смысла латыни, но взглянув на его суровые черты, офицер приободрился, выхватил шпагу и пошел на врага. Рядом с ним встал незнакомец, одетый в синий шелковый камзол и причесанный так тщательно, словно собирался на бал. Часть солдат поддержала их огнем, но они были сметены толпой, а предводители схвачены.

К виску офицера приставили пистолет и предложили выбор: кричать «Vive la nation!»[113] или умереть. Сквозь слезы он прокричал требуемое.

– Хорошо, хорошо! – порадовались бунтовщики. – Ты добрый француз, ступай куда хочешь. Впрочем, постой: объясни нам только, что такое нация?

Офицер растерялся. Он и сам толком не знал.

Спросили второго задержанного. Тот усмехнулся в лицо бунтовщикам и объяснил, что nation, а также «Liberté, égalité, fraternité!»[114] – это такие штуки, ради которых люди перерезают друг другу глотки. Держался он при этом вызывающе, чем возбудил всеобщую ненависть. Ему предложили для спасения жизни крикнуть: «Aristocrates а la lanterne!»[115] – вполне возможно, что сей рефрен революции прозвучал тогда впервые…

Пленник вновь издевательски усмехнулся:

– Чтобы крикнуть это, мне нужно сделаться такой же грязью, как ты, – сказал он предводителю бунтовщиков, высокому черноусому человеку с перемазанным лицом, одетому в крестьянский камзол из толстого дикого[116] полотна, давно уже утратившего свой первоначальный цвет. И все же человек этот мало напоминал крестьянина.

– Сделаться грязью? Да будет так! – выкрикнул он с ненавистью – и по его сигналу началась расправа.

Пленника, жестоко избитого, вываляли в грязи и, в упоении крича: «Аристократов – на фонарь! Аристократов – на фонарь!» – вздернули за руки на дерево. Предводитель мятежников разрядил в него свой пистолет.

Какой-то простолюдин кинулся было на выручку, да его так отходили, что он остался в беспамятстве лежать на мостовой.

Тут наконец показался полицейский полк, брошенный на восстановление порядка. Его встретили градом камней, вывернутых из мостовой, топорами, пистолетной стрельбой…

Полиция открыла прицельный огонь. Бунтовщики были сметены и обратились в бегство. Полицейский лейтенант насчитал 130 убитых и 350 раненых. Среди последних были молодой офицер и тот самый простолюдин.

Придя в себя, он начал искать труп пленного, но узнал, что предводитель бунтовщиков под шумок приказал снять тело с дерева и бросить его в Сену, что и было тотчас выполнено.


Простолюдином, пытавшимся защитить аристократа, был Данила, который, побуждаемый непонятным беспокойством, украдкой последовал за бароном, шедшим в особняк де Монжуа. От него-то и узнали Симолин и Мария о гибели Корфа…

Этот первый бунт вскружил головы парижан: они узнали «вкус крови». На следующее утро в предместье Сент-Антуан рабочие, жившие до этого происшествия очень мирно, носили по улицам на носилках трупы, говоря:

– Эти люди хотели защитить Родину; граждане, нужно отомстить за них!

А найти тело Корфа так и не удалось. И Сена не выбросила его на берег… На месте расправы отыскались только синие шелковые лохмотья – что осталось от камзола Корфа. Это и похоронили на маленьком кладбище близ пригородного монастыря Сент-Женевьев. Мария предпочла именно его, кладбище не было заковано в мрамор и гранит, как другие в Париже, а холмиками, поросшими травой, напоминало русские погосты. Над лохмотьями кафтана был насыпан такой же холм, а сверху поставлен крест и положена небольшая плита с надписью по-французски: «Le trait est dans mon coeur» – «Его след в сердце моем». Это было правдой – единственной истиной, которую исповедовала теперь Мария.

27. Точки над i

Прошел год. Угасшая душа Марии лишь слабыми содроганиями отзывалась на те глубинные толчки, которые сотрясали страну. Казалось, ничто уже более не могло задеть Марию, поколебать то состояние оцепенения, в которое она была отныне погружена, однако даже ей порою казалось, что она постепенно переселялась из Парижа в совсем другой город, а из Франции – в другое государство.