А Тата гладила по голове и приговаривала:

— Не любит, не любит. Никого не любит. Она такая, она только себя любить умеет. Ну не дано ей, понимаешь? Тут уж ничего не поделаешь. Молчи да терпи.

— Не-е-ет, я покончу с этим! — взревел Женя. — Надоело! Брошу ее к чертям, надоело!

— Духу не хватит, — с коротким смешком возразила Тата.

И вдруг цепко, остро взглянула на него, словно провоцируя, подзуживая говорить дальше.

— А вот увидишь! — похвалялся он. — Я ее на место поставлю! Сама прибежит, в ногах будет валяться. Сука! Стерва!

Он уронил лицо в ладони, плечи его задергались конвульсивно. К горячечному лбу прижалась прохладная Татина ладонь. Он потерся об нее, открыл глаза и увидел на пальце тяжелый серебряный перстень с темно-красным гранатом. И кольцо Светино надела, сообразил он и усмехнулся про себя — что, тоже небось свои постирала? Ласковая пухлая рука с мягкими ямочками у оснований пальцев гладила его лицо.

— Поставишь, поставишь, — журчала Тата. — Ты сильный, смелый, красивый. Она даже не понимает, какой ты…

Пытаясь найти хоть какую-то опору в этом враждебном неустойчивом зыбком мире, он потянулся к успокаивающей его женщине, ткнулся ей в плечо. Гладкий атлас приятно холодил лоб, и пахло от него так знакомо — Светкой, ее тонкими гибкими руками, ее тяжелыми искрящимися волосами, ее губами. И вот уже казалось, что это Светлана гладит и убаюкивает его, удивительная, никогда не виданная Светлана — мягкая, нежная и покладистая.

13

Кабинет Голубчика, кажется, оставался единственным местом на этом «Титанике», куда не добрались сусально-фольклорные мотивы. Не было здесь ни росписей «под хохлому», ни купеческой позолоты, ни стилизованных березок на стенах — сплошь кожа и темное дерево. Пахло в этой комнате, как и от ее хозяина, дорого и стильно — крепким табаком, хорошим коньяком и терпким одеколоном. В круглом, гладком на ощупь кресле совершенно не хотелось работать, оно так и манило свернуться калачиком и, лениво подремывая, наблюдать за скупыми, основательными и точными движениями сидевшего за письменным столом сильного и опасного хищника.

Мне, однако, как ни жаль, не позволено было сладостно бездельничать в удобном кресле — напротив, приходилось изображать рабочее рвение. Раскрыв блокнот и напустив на себя вид матерой опытной журналистки, я спросила:

— Так вы обещали рассказать, какой была Стефания, когда вы с ней познакомились тогда, много лет назад, еще в СССР.

Идея взять у Анатолия Марковича небольшое интервью родилась у меня еще вчера вечером. Я зашла в каюту Стефании обсудить рабочий график на завтра. Мадам полулежала в кресле, бледная, измотанная, больная — должно быть, позаимствовала этот образ из последнего действия «Травиаты» — запавшие глаза, судорожно сцепленные пальцы, взволновано вздымающаяся грудь. Рядом на столике стояли заметно початая бутылка французского коньяка и круглый пузатый бокал.

Я на минуту почувствовала себя виноватой. Все-таки организация сегодняшнего свидания на моей совести. Для чего я впуталась во всю эту достоевщину — былые грехи, цепь взаимных предательств, страсть, граничащая с ненавистью?

О, не верьте тем, кто утверждает, что все возможно пережить, забыть, восстать, как птица Феникс из пепла, — твердил мне стремительный размашистый почерк из черной тетради. — Есть кое-что, о чем забыть нельзя, то, что будет тревожить ночами, приходить размытыми лунными образами и манить за собой в далекое, не подлежащее восстановлению прошлое. И придется следовать за ними, за беспокойными этими видениями, искать какой-то выход, пытаться избавиться от назойливых воспоминаний, снова и снова возвращающих туда, где давно потерялся след любви.

Что сейчас чувствовала она? Заново переживала боль от двойного удара, который некогда нанесли ей самые близкие люди? Лелеяла мысли о мести? Или теряла голову от магического ощущения возможности обмануть судьбу, отмотать назад пленку, переиграть все, как будто и не было тех ошибок и последовавших за ними лет?

Иллюзия, обман. Ничего никогда не возвращается, не бывает как прежде. То, что ушло, уходит навсегда, без возможности восстановления. Однако почему же так заманчиво бывает попытаться второй раз войти в ту же реку? Или это всего лишь попытка по-новому рассказать уже известную историю, переписать «на чистовик»?

Не знаю, эти или какие другие мысли терзали Стефанию, однако состояние ее явно вызывало тревогу у домашних. Эд кружил рядом с ее креслом. Голубчик, хмурый, сжимал в руках телефонную трубку:

— Я вызываю врача, — не терпящим возражений тоном сообщил он.

— Брось, Толя, — отмахнулась Стефания. — Я здорова. Обыкновенная мигрень.

— Мигрень тоже можно вылечить, — возразил Голубчик.

— Мигрень отлично лечится коньяком, — Стефания потянулась за ополовиненным бокалом.

На этом акте семейной идиллии появилась я. Эд быстро обернулся, уставился на меня преданными глазами. Состояние мамули все-таки не затмило для него собственных впечатлений от прошедшего дня. Голубчик, озабоченный, даже не повернул головы в мою сторону, а примадонна молвила:

— Извините, Алена, кажется, я опять нездорова. Наверное, завтра ничего у нас не выйдет.

Тут-то я и нашлась:

— А может быть, мне тогда с Анатолием Марковичем поговорить? Он ведь ваш старинный друг, наверняка сможет рассказать о вашей биографии не хуже вас самой. Да и вообще, мне кажется, вставить в книгу отзывы близких людей было бы неплохо.

— Это верно, — кивнул Голубчик. — Действительно, зачем терять время? Заходите завтра часов в одиннадцать в мой кабинет, постараюсь помочь вам чем смогу.

— Не думаю, что это хорошая идея, — влажно сверкнула глазами приболевшая дива. — Будет выглядеть так, словно я специально напросилась на дифирамбы. К тому же Толя мне не муж, не мой импресарио…

— И, несмотря на то что знает тебя куда дольше, чем любой из супругов, конечно, не может считаться близким человеком, — закончил за нее Голубчик.

Лицо его, как обычно, ничего не выражало, и лишь по дрогнувшим скулам можно было заметить, что слова Стефании задели его. Однако наша больная, тем не менее, обратила на это внимание и, поднявшись с кресла, быстро пересекла комнату, подошла к Анатолию, сидевшему на диване, и, наклонившись, легко коснулась поцелуем его жестких тронутых сединой волос.

— Прости, — покаянно сказала она.

Я так и ахнула: кажется, это было первое человеческое слово, услышанное мною от примадонны.

— Прости, ты же знаешь, моя беда в том, что я всегда слишком жестока к тем, кого люблю.

От несоответствия обычного строгого и надменного поведения Стефании этой внезапно снизошедшей на нее мягкости и человечности мне вдруг сделалось до того неловко, словно я подглядела эту сцену в замочную скважину. Поспешно распрощавшись, я удалилась.

На нижней палубе меня снова атаковал пылкий поклонник Черкасов. Навалился всем своим жилистым телом, прижал к стене, пользуясь окутавшей судно темнотой. Меня мутило от исходившего от него затхло-кислого запаха. Однако отшивать перспективного кадра все-таки было нельзя. Не принимать же всерьез, в самом деле, предложение руки и сердца, которое сделал сегодня Эд. Стараясь подавить отвращение, я терпела жадные прикосновения его рук и губ, слюняво тыкавшихся в шею, и даже довольно лихо изображала блаженную истому. На мое счастье, на корму вывалила какая-то шумная подгулявшая компания. Я, пискнув, вырвалась из лапавших меня клешней и, шепнув: «Завтра, завтра ночью!», убежала в свой пенал.

* * *

Не знаю, до чего там вчера договорились Стефания и Анатолий Маркович, но, когда я утром явилась в кабинет Голубчика с блокнотом и ручкой, он сказал, что готов ответить на все мои вопросы.

— Какой она была тогда? — отозвался он. Чуть прищуренные глаза казались сонными — глаза отдыхающего, но в любой момент готового к прыжку дикого зверя. — Или какой она тогда мне показалась? Я, Алена, ни тогда, ни сейчас не являлся ценителем оперы, да и вообще классической музыки как таковой. И не мог быть, учитывая особенности моей биографии. Мои родители, конечно, образованные люди, в Киеве, где мы жили, они пользовались уважением — образцовые советские инженеры. Во мне они — типичные еврейские мама и папа — души не чаяли и мечтали вырастить из меня человека. Гордились победами на математических олимпиадах и прочили в светила советской науки. Ну а я, несмотря на некоторые действительно имевшие место математические способности, рос натуральной шпаной. Чердаки, портвейн и карты манили куда больше, чем Московский университет. В конце концов математические таланты таки привели меня в Москву, но уже в компании профессиональных карточных шулеров, иными словами, катал.