— Очередь! — хрипит он. — Я пропущу очередь! Командир, будь человеком! Мне ведь завтра отмечаться… с восьми до полдевятого… Командир! Вот ее спроси! Скажи ему, девушка! Не молчи, скажи. Да что ж вы за люди такие, нелюди! Я ведь тебе давеча помог, неужто забыла? Скажи-и-и…
Лейтенант озадаченно поворачивается к Аньке.
— Что он такое несет? Вы что, знакомы?
Анька кивает:
— В одной очереди отмечаемся, около мебельного на Большом. Каждый день утром и вечером… на стенку…
— На стенку? — ухмыляется один из милиционеров, вытирая со лба боевой пот. — Ему только стенки и не хватает. И взвода расстрельного.
— Отставить, — устало командует лейтенант. — Гражданочка, ты, кажется, домой спешила? Подписывай здесь и свободна. И ты, студент, тоже.
Анька подхватывает сумку с протекшим мясом и бочком, бочком, минуя лежащего на полу мужика, пробирается к двери. По дороге она поднимает кроличью шапку, кладет на краешек скамьи. Лейтенант провожает понятых угрюмым взглядом. О «подбросить до автобуса» речи теперь явно не идет: в сложившейся обстановке каждые руки на счету. Ну и ладно, не больно-то и хотелось. Мы и пешком дойдем, не гордые.
Держа на отлете сумку, Анька споро месит сапогами коричневую кашу зимних городских тротуаров. Отгул в кармане, сутки катятся к концу. Она сворачивает на Кировский. Здесь народу побольше. Слева впадает в площадь Большой проспект. Если присмотреться, отсюда видна витрина мебельного магазина. Сейчас возле него пусто; дородная тетка с цигейковым воротником придет сюда только к восьми утра, откроет свою тетрадку, начнет ставить галочки. Кто-то опоздает на минуту-другую, станет молить о пощаде и, скорее всего, получит ее в обмен на скромную денежную бумажку. Мы ведь не звери, правда? Кто-то не появится вовсе и будет безжалостно вычеркнут — как, например, этот несчастный мужик в кроличьей шапке. Слабые отпадают, сильные остаются. А вот и площадь Льва Толстого, кольцо девяносто восьмого автобуса.
16
Тупик «Сортировочный»
По причине позднего времени на кольце девяносто восьмого автобуса нет ни души. Это вам не утро, когда требуется хитрить, приманивая к себе переднюю дверь. Автобус стоит тут же, невдалеке, знакомый на вид шофер читает «Советский спорт». Завидев на остановке одинокую Анькину фигуру, он смотрит на часы, сворачивает газету и трогает с места.
— Уфф, — вздыхает дверь, распахиваясь персонально для Аньки.
Она входит, держа сумку так, чтобы водитель не видел текущего мяса, — зачем зря расстраивать человека.
— Привет, — говорит шофер. — Что так поздно?
— Дружина, — улыбается Анька.
— Много хулиганов наловила?
— Ровно на один отгул. Я их так меряю…
В салоне светло и чисто. До первых двух-трех остановок он весь принадлежит Аньке: садись, куда хочешь! Она выбирает одиночное сиденье в задней половине. Если сесть ближе, то шофер будет пялиться всю дорогу, подмигивать, улыбаться, зачем ей это? Да и мясо течет, неудобно.
Только усевшись, она вдруг осознает, насколько устала. Правда, непонятно с чего: день вроде бы обычный, ничего из ряда вон выходящего. За стеклом мелькают дома, фонари, освещенные окна. Город ложится спать на пустые грязные тротуары. Снаружи темно и сыро. К ночи подморозило, так что наледь наверняка подкопила сил и расставила много новых ловушек. Зато здесь, в автобусе, рай земной. Тепло и сухо, если, конечно, забыть о подтекающем мясе. Движения на улицах никакого, так что можно чесать во весь дух от светофора к светофору. Двойной «Икарус» похож одновременно и на гусеницу, и на тигра, как опытный восточный боец, меняющий стили по ходу поединка. Он то выгибает хребтину, вытягиваясь в струну, сжимая и разжимая черную соединительную гармошку, то рычит, угрожающе припадая на передние лапы.
Ехать бы так и ехать — от станции к станции, от станции к станции, без конца… При всей усталости Анька не уверена, что хочет домой. Дома Слава. Будет заглядывать в глаза, задавать вопросы, а то и полезет «налаживать отношения». При мысли об этом Аньку передергивает. Слава богу, сегодня можно легко отговориться смертельной усталостью. Сразу из прихожей шагнуть в ванную, принять душ, а потом немедленно лечь лицом в подушку. Хотя нет, сразу не получится: сначала нужно переложить мясо в кастрюлю и в холодильник. Но уж после мяса-то точно.
Автобус поворачивает на проспект Смирнова и пускается во всю прыть, длинными тигриными прыжками. Анька смотрит в окно на свое отражение, на портрет Соболевой Анны Денисовны, скользящий по стенам засыпающих зданий, по стволам черных озябших деревьев. Этими портретами увешан сейчас весь маршрут, как во время какой-нибудь государственной годовщины.
— Ну что, Анна Денисовна, поговорим? — спрашивает у портрета Анька. — Сколько можно увертываться? Нехорошо, Анна Денисовна, невежливо. И ладно бы только невежливо, но еще и глупо. Страусиная политика. Но трусиху-страусиху хотя бы можно понять: так-то у нее всё при всём — и гузка, и грудь, и ноги, и перья расчудесные, — а вот башка подвела. Такую лысую уродливую башку только в песок и прятать: мол, смотрите на перья и на задницу, а на лицо не надо… Но у тебя-то, Анна Денисовна, вроде как и волос роскошный, и морда не из последних, в дополнение ко всем прочим достоинствам. Почему же ты готова болтать о чем угодно, только не о главном?
Анька укоризненно качает головой, и портрет Анны Денисовны согласно кивает ей с домов проспекта. Ну слава богу, договорились… Она зажмуривается и словно отдергивает тяжелую темную портьеру, которую сама же и повесила на входе собственного сознания еще во второй половине дня, начиная с того момента, когда вышла из подъезда дома на Гатчинской улице. Тогда она строго запретила себе думать на эту тему. И не просто запретила, но и довольно скрупулезно соблюдала этот запрет, хотя, как говорит Робертино, стоит запретить себе думать о чем-либо — например, о зеленой обезьяне, так только о ней и думаешь. Но, видимо, рыжий граф Толстой это вам не какая-нибудь зеленая обезьяна…
За портьерой — маленькая комнатка с продавленной кроватью, столом и одностворчатым шкафом. За портьерой — весь мир, огромный и крошечный, и она сама, распростертая на всю его протяженность, отдающаяся каждой клеточкой своего существа. За портьерой — Любимый, его горячий задыхающийся шепот:
— Я без тебя жить не могу. Ты для меня всё, вся жизнь. Я хочу тебя в жены. Хочу засыпать с тобою рядом, просыпаться, завтракать, целовать, уходя на работу, целовать, возвращаясь с работы. Целовать, когда мне вздумается…
Боже, какие чудесные слова! Какие слова! Анькины губы неслышно шевелятся, будто целуют каждый отдельный слог. Он хочет засыпать с нею рядом… А она? Она не хочет? Да будь ее воля, она бы только об этом и думала! Так же, как она думает об этом сейчас, сидя в пустом автобусе, несущемся от остановки к остановке, от станции к станции. Нет для нее желания сильней, мечты горячее. Поэтому она и шептала ему свое ответное «Да!» — шептала, хрипела, кричала в такт ритму его бедер, пронзающих ее ослепительной чередой вспышек, слаще которых нет, не было и не будет. Да, да, да!.. — в ответ на каждое движение, на каждый вздох, на каждую каплю…
Только вот что делать теперь? Ведь все эти захлебывающиеся «да!» никуда не испарились. Их не смыло душем вместе с отпечатками поцелуев, вместе со слюной и потом его желанного, обжигающего тела. Они по-прежнему звучат в той маленькой комнатке, эхом отдаваясь… — отдаваясь?.. — отдаваясь!.. по всему миру, от звезды к звезде, от галактики к галактике. Их не забыть, не замолчать, не заткнуть за портьеру. У них есть вполне определенный, конкретный, жизненный смысл.
Развод.
Боже, какое тяжелое слово! Какое слово! Оно падает изо рта, как камень, как выдранный зуб, тянущий за собой целый шлейф нудной, ноющей боли. Как это возможно на практике и возможно ли вообще? Ах, если бы перед нею стоял всего лишь один вопрос: «с кем жить?», она ответила бы сразу, не задумываясь. Но в том-то и дело, что вопросы такого рода: «с кем жить», «зачем жить?», «с чем жить?» — и так далее, вплоть до «быть или не быть?» — немедленно упираются в куда более тяжелую проблему «где жить?»
И в самом деле, где? И это еще до того, как заговорили о Павлике, свете очей… Ведь мальчик только-только начал самостоятельно выходить в чужой и неприветливый мир, где никто не ждет его с добром, где надо сражаться за каждую пядь, игрушку, отметку, за место в стае таких же малолетних волчат. Из школы и со двора он возвращается в свой дом, как в родную нору, где можно отсидеться и зализать раны, где всегда приласкают, накормят, поцелуют на ночь. И вот — нора разрушена, разодрана надвое… — легко ли пережить такое восьмилетнему ребенку?