На следующий день мы уехали в Ге-де-Лоне, а Жак провел оставшиеся двадцать четыре часа своего отпуска вдвоем с отцом. Я могла только догадываться, что означало для них двоих это примирение.

Мне почти нечего добавить к тому, что здесь рассказано о моем старшем брате. Несмотря на мои уговоры бросить пансион и переселиться к нам в Ге-де-Лоне, он не хотел этого делать. Мне кажется, он чувствовал, что Пьеру это было бы неприятно.

– Пусть он будет открыт, – говорил брат, – пока у меня хватает на это средств.

Однако после того как вдова Пьера вернулась в Сен-Кристоф, взяв с собой Белль-де-Нюи, – после смерти мужа она не могла больше оставаться в Туре, – старый дом лишился озарявшей его радости, а вместе с этим ушло и все то, что привязывало брата к жизни.

В течение следующей зимы Робер очень ослаб и постарел и так же, как в свое время Мишель, стал жаловаться в своих письмах на одышку. Он продолжал заниматься репетиторством, готовил учеников к экзаменам, потому что молодые лица остались единственной его радостью, напоминая ему не только Жака и Белль-де-Нюи, но и его семью по ту сторону Ла-Манша, о существовании которой никому не было известно, кроме меня.

Он говорил мне о них, когда мы виделись в последний раз, это было в мае тысяча восемьсот одиннадцатого года, примерно через год после смерти Пьера.

– Если они все еще живы, – говорил мне Робер, – моему второму Жаку сейчас должно быть восемнадцать, Луизе – столько же, сколько Белль-де-Нюи, ей скоро сравняется шестнадцать, а Луи-Матюрену минуло четырнадцать. Я все время думаю о том, что они, наверное, стали настоящими англичанами и отвергают все французское, даже французский язык.

– Сомневаюсь, – возразила я. – Когда-нибудь, лет через десять—двадцать, а может быть, и все тридцать, они вернутся домой.

– Возможно, – согласился брат. – Только меня уже здесь не будет.

Он помахал рукой из окна своей комнаты в доме номер четыре по улице Добрых Детей, поскольку я не разрешила ему проводить меня до дилижанса, который отправлялся обратно в Вибрейе, – это было бы слишком большой нагрузкой для его сердца. Мне было грустно с ним расставаться, у меня были дурные предчувствия. В пансионе оставалось не более десятка человек, все это были чужие люди, не способные ухаживать за ним, если он заболеет.

Месяц спустя, второго июня, приблизительно в три часа дня, поднимаясь из внутреннего дворика к себе в комнату, Робер упал прямо на лестнице, – по-видимому, сгусток крови закупорил один из сосудов сердца. Там его и нашел кто-то из постояльцев, и он умер несколько минут спустя.

Его отнесли наверх в его комнату, положили там на кровать и стояли возле него, не зная, что делать и за кем послать. Он пытался что-то сказать и не мог, им показалось, что ему не хватает воздуха, и они открыли окно. До сих пор, хотя прошло уже тридцать лет, мне больно, что мой брат умер среди чужих людей.

Эпилог

Мадам Дюваль отложила перо шестого ноября тысяча восемьсот сорок четвертого года, за день до того, как ей исполнился восемьдесят один год. Ей понадобилось немногим более четырех месяцев для того, чтобы написать историю своей семьи, и в течение этого времени она вновь мысленно пережила многие эпизоды, которые считала давно забытыми. Она ясно видела родные лица – видела своего отца Матюрена, мать Магдалену, трех своих братьев: Робера, Пьера и Мишеля, сестру Эдме.

Она пережила их всех, даже своего племянника Жака, который был тяжело ранен в январе тысяча восемьсот двенадцатого года и умер в июне того же года, вскоре после того, как вышел из госпиталя, пережив своего отца всего на один год.

Эдме, бедная Эдме, как она мечтала о том времени, когда все люди объединятся, образуя «communauté des biens»,[58] когда наступят всеобщее равенство и счастье! Реставрация монархии была для нее шоком, от которого она не могла оправиться до конца своей жизни. Одинокая и разочарованная, она продолжала жить в Вандоме, рассказывая всем, кто соглашался слушать, о великих днях революции и о Конституции девяносто третьего года. Одержимая страстью к реформам, она писала бесконечные статьи, касающиеся будущей политической системы, которые не осмеливался напечатать ни один издатель в Вандоме, и умерла в возрасте немногим более пятидесяти лет, «sans fortune et sans famille»,[59] республиканкой до последнего вздоха.

Франсуа Дюваль дожил до радостных событий – его сын Пьер-Франсуа сменил отца на посту мэра Вибрейе, а дочь Зоэ вышла замуж за доктора Розио, – прежде чем упокоился на кладбище в Вибрейе, рядом со своим другом и партнером Мишелем Бюссон-Шалуаром.

Стеклозаводы, основанные и расширенные Матюреном Бюссоном более века тому назад, работают и процветают, хотя и без участия кого-либо из членов его семьи.

В восемьдесят первый год своего рождения, несмотря на прохладное время года и угрозу дождя, мадам Дюваль уговорила своего сына-мэра отвезти ее в Ла-Пьер; она хотела выйти из коляски к воротам и посмотреть сквозь железные прутья на шато и расположенную возле него стекловарню.

Дом был закрыт, его владельцы находились в Париже, но из печной трубы поднимался дым, и воздух был напоен знакомым горьковатым запахом древесного угля. Между стекловарней и сараями сновали рабочие с тачками, рядом стояла телега, запряженная двумя лошадьми, в ожидании погрузки, а из сарая со смехом и шутками вышли три мальчика-подмастерья, неся в руках ящик с товаром. На некотором расстоянии, отделенные от завода широкой поляной, расположились домишки рабочих; кое-где возле открытых дверей стояли женщины, с интересом разглядывая экипаж. Воспользовавшись скудными лучами осеннего солнца, они разложили на траве выстиранное белье. Прозвонил колокол, возвещая конец дневной смены, из стекловарни и сараев стали выходить рабочие и собираться в группы. Так же как и женщины, они бросали любопытные взгляды на стоявший в отдалении экипаж.

– Ну как, ты все увидела, что хотела? – спросил Пьер-Франсуа Дюваль, мэр Вибрейе. – Мы привлекаем всеобщее внимание.

– Да, – ответила его мать. – Я увидела все, что хотела.

Она снова села в коляску и еще некоторое время смотрела в открытое окно экипажа. Здесь ничего не изменилось. Это по-прежнему была община, небольшое сообщество мастеров и рабочих, безразличное и даже враждебное окружающему миру, со своими установленными правилами и обычаями, которые облегчали им жизнь. То, что они сделали своими руками, разойдется по всей Франции, попадет в Европу, а потом и в Америку. И конечно же, каждый предмет будет носить на себе отпечаток, оставленный на нем первыми мастерами, которые работали здесь многие годы тому назад, работали с любовью и гордостью, передав в наследство нынешнему поколению свои старые традиции. В последнем взгляде, который бросила мадам Дюваль на Ла-Пьер, дом своего детства, запечатлелась стекловарня и окружающие ее строения, освещенные на мгновение бледным ноябрьским солнцем, окруженные, словно защитной стеной, высокими деревьями подступившего к ним леса, который был источником силы и самой жизни для стекловарной печи, ибо это он кормил горевший в ней огонь.

В тот вечер она собрала все исписанные листки, перевязала их лентой и отдала пакет своему сыну с просьбой передать его ее племяннику Луи-Матюрену, живущему в Париже.

«Даже если он не станет читать это вслух, – сказала она себе, – или опустит те части, в которых его семья, и в особенности отец предстает в не слишком благоприятном свете, это не имеет значения. Я все равно исполнила свой долг, рассказав всю правду».

Самое главное, это чтобы бокал перешел к его сыну Джорджу, к тому, которого они называют Кики.

Мадам Дюпон подошла к окну и открыла его, прислушиваясь к шуму дождя, шелестевшего в ветвях деревьев. Даже здесь, в своем доме в Ге-де-Лоне, ей казалось, что люди, которых она так любила, это тесное сообщество из далекого прошлого, находятся здесь, рядом, возле нее. Мужчины в Шен-Бидо и в Ла-Пьере скоро отправятся на работу в ночную смену, женщины будут готовить им кофе, и хотя она сама уже не живет среди них, дух прошлого жив в ней по-прежнему.