Уже на рассвете, когда Млечный Путь таял в зеленеющем небе, ломота в костях немного утихла и Илья задремал. Проснулся он через час, зашипев от резкой боли в плече, за которое его трясла Варька.

– Илья! Проснись! Сестра выходила! Опомнилась Настька! Дэвла, спасибо! Спасибо, дэвлалэ! Ой, надо в церкву бечь, самую толстую свечу ставить!

Варька умчалась. Илья сел на сырой от росы земле, превозмогая боль, потянулся, посмотрел на мутные окна больницы. Вспомнил о своих ночных мыслях; усмехнувшись, подумал: выходит, сторговались все-таки с боженькой. Согласился, старый пень, но и цену хорошую взял…

Сердитый доктор выпустил Настю из больницы только через десять дней. Цыгане по-прежнему заглядывали на больничный двор, где к ним уже привыкли. Илья все так же не уходил оттуда даже на ночь, спал на Варькиной рогоже, почти ничего не ел, тянул воду из корчаги, принесенной сердобольными сестрами. Если через двор перебегал доктор, Илья вскакивал и, стараясь приноровиться к его подпрыгивающему аллюру, шел следом и упрашивал:

– Ваша милость, Андрей Силантьич, ну вы ж сами говорили, что ей лучше… Ну, пустите хоть перевидаться, ну сколько ж можно, ну вот бога за вас с утра до ночи молить буду…

– Нужны мне твои молитвы, вор лошадный! – отбривал его доктор. – Когда можно будет – тогда и пущу, а сейчас вон отсюда! И что за прилипчивая порода, никак невозможно отвязаться…

– Тем и живы, – сквозь зубы говорил ему вслед Илья, зло смотрел вслед удаляющейся докторской спине и медленно возвращался на прежнее место.

Он не знал, что Настя, которая, едва придя в себя, потребовала зеркало, сама умоляла доктора не пускать к ней мужа и других цыган, смертельно боясь предстать перед Ильей изуродованной, страшной, без тени прошлой красоты, которую уже было не вернуть ничем. Два шрама, длинных, глубоких, располосовали левую щеку от края брови почти до шеи, и Андрей Силантьич, ворча, говорил, что ей еще невероятно повезло: немного в сторону, и она осталась бы без глаза.

– Так что благодарите-с бога, сударыня, что сохранили зрение, и перестаньте реветь. Это не способствует заживлению. Никуда ваш супруг от вас не денется, его уже вторую неделю не могут согнать со двора.

– Да уж, цыганочка, сидит, – поддакивали сестры. – Так и сидит, ровно прибитый, и не ест ничего, только воду тянет, почернел уж весь еще больше! Вот она – любовь цыганская, прямо страсти смотреть!

– Какие страсти? Как не ест ничего?! Ради бога, дайте ему, заставьте… – волновалась Настя.

Встав с неудобной койки с серым бельем, она подходила к окну, украдкой, из-за края занавески, выглядывала во двор. Отшатывалась, видя сидящего у забора мужа, падала на койку и заливалась слезами.

А ночью, во сне, Насте раз за разом виделось, что она снова бежит, спотыкаясь, в грозовых отблесках по пустой дороге, скатывается, обдирая ладони и колени, в темную щель оврага, откуда слышатся крики, ругань и удары, пробивается сквозь разъяренную потную толпу казаков, падает на лежащего ничком мужа, кричит, захлебываясь, задыхаясь: «Не бейте, не трогайте, Христа ради!» Потом вдруг все обрывалось. Настя вскакивала на койке и сквозь слезы видела перед собой освещенное свечой лицо ночной сестры:

– Да не кричи ты, цыганочка, не кричи, не бьет уж его никто… Ложись, спи, Христос с тобой… Все прошло, все кончилось давно.

Но минули две недели, и Настя уже не могла больше оставаться в больнице, и Андрей Силантьич объявил, что завтра она может с божьей помощью убираться к своему конокраду, и Варька передала сестрам взамен безнадежно испорченной одежды, в которой Настю привезли, новые юбку и кофту, и нужно было, хоть через силу, выходить к людям. И Настя вышла – ранним утром, шатаясь от слабости в ногах, жадно вдыхая свежий, еще не пропыленный воздух. И увидела цыган, молча вставших с земли при ее появлении. В больничный двор набились все, даже дети, даже старики – не хватало только лошадей с собаками. Настя увидела Варьку, осунувшуюся, с темными кругами у глаз, которая смотрела на нее пристально, без улыбки. Черный платок сильно старил ее. «Значит, Мотька умер…» – с болью подумала Настя. А больше ничего подумать не успела, потому что перед ней, словно из-под земли, вырос Илья.

– Ой… – прошептала она, машинально поднося ладонь к лицу.

Но Илья поймал ее за запястье, насильно отвел руку, оглядел жену с головы до ног, задержал отяжелевший взгляд на шрамах – и, прежде чем Настя поняла, что он хочет делать, опустился на колени.

– Илья!!! – всполошилась она. Отчаянно закружилась голова, Настя зашарила рукой рядом с собой в поисках опоры, неловко схватилась за перила крыльца. – Илья, бог с тобой, ты с ума сошел! Встань, люди смотрят!

– Пусть смотрят, – глухо сказал он, не поднимая головы. – Они знают. Все наши знают. И бог. Настька, клянусь тебе, больше ни одной… Лошади чужой – ни одной. Пусть меня небо разобьет, если вру. Вот так…

– Хорошо… Ладно… Встань только… – прошептала она, еще не понимая его слов и умирая от стыда из-за того, что муж прилюдно стоит перед ней на коленях, а цыгане молчат, будто так и надо. – Ну, поднимись же ты, проклятый, не позорь меня… Да что с тобой, я же живая, и ты у меня живой, что еще надо-то? Илья… Ну, все, все, вставай, пойдем, я уже видеть эти стены не могу…

Илья встал. Отошел в сторону, и к Насте бросились цыганки, разом засмеялись, загомонили, затормошили, и ни одна не ахнула, не скривилась, взглянув на ее лицо, не щелкнула сочувственно языком. И Настя подумала: может, еще ничего? Не так уж страшно? А последней к ней протолкалась старая Стеха, сразу, без обиняков, взяла ее морщинистой, горячей рукой за подбородок, повернула к солнцу и заявила:

– Ну, с этим я что-нибудь да сделаю. Совсем, конечно, не сведу, но и сверкать так не будут. Что они знают, доктора-то эти… Им бы только людей живых резать!

В тот же день табор тронулся в путь. Уже началась осень, и настала пора возвращаться зимовать на давно обжитое место, под Смоленск. За телегами резво бежал косяк откормившихся, сытых лошадей, в которых нельзя было узнать тех полудохлых, заморенных непосильной работой кляч с выступающими гармонью ребрами, которых цыгане за гроши скупали в деревнях. В Смоленске таборных уже ждали знакомые перекупщики, кочевое лето обещало принести немалый барыш.

День был теплым, безветренным. Настя, стосковавшись по солнцу, подставляла горячим лучам лицо, слушала скрип колес, неспешные разговоры цыган, ржание лошадей – все эти звуки, ставшие ей такими привычными за летние месяцы. Думала о том, что теперь самое страшное позади, что Илья жив и снова с ней, идет рядом с лошадьми, ругается на норовистую левую. И больше никогда, ни разу в жизни ей не придется бродить ночью, в темноте, возле гаснущих углей, зажимать ладонью стучащее сердце, стискивать зубы от выматывающей душу тревоги, молиться и ждать, и готовиться к ужасному, непоправимому, к которому все равно не приготовишься, как ни старайся. Это прошло и не повторится больше. В том, что Илья сдержит свое слово, данное перед всем табором, Настя не сомневалась. За это стоило заплатить красотой, а стало быть, и жалеть не о чем. Она и не пожалеет.

На ночь остановились на обрывистом меловом берегу Дона. Распрягли лошадей, поставили палатки, и к Насте в шатер заглянула Стеха, вся обвешанная сухими пучками трав.

– Так, моя раскрасавица, вылезай на свет, сейчас мы над тобой помудруем. Ничего, бог даст, получше будет…

– Спасибо, Стеха, не мучайся, – отворачиваясь, сказала Настя. – Не надо ничего. Что теперь толку…

Старая цыганка пристально посмотрела на нее. Погладила по руке. Помолчав, проговорила:

– Я тебе врать не буду: что было, не верну. Но и как есть тоже не оставлю, тут уж забожиться могу. И не такое лечить приходилось… Через месяц две отметинки будет – и все! – Неожиданно Стеха усмехнулась. – Глупая ты, девочка, ей-богу! Да вон Фешка наша черту бы душу продала за такие борозды на морде!

– Фешка? Почему?! – ужаснулась Настя, невольно оглядываясь на крутящуюся у своей палатки жену Мишки Хохадо.

Стеха тихо рассмеялась:

– А ты ни разу не видела, как она себе лицо царапает, перед тем, как добывать идти? До крови раздерет, а потом сядет посреди деревни и давай выть, что над ней муж со свекровью издеваются, бьют, жизни не дают! Мол, мало она им приносит! Гаджухи, дуры, ее жалеют, тащат и овощи, и яйца… А теперь прикинь, бестолковая, сколько ТЕБЕ насуют, коли ты при своей красоте да со своими царапинками то же самое скажешь! Не только торбу набитую – тележку впереди себя покатишь! Фешка-то хоть с целой мордой, хоть с располосованной – все одно страшна как смертный грех! А ты у нас – краса-а-авица…