Больше писем от Никиты не было. Вика с тревогой встречала родителей, но спросить о весточке от него боялась: страшилась, что услышит то, что она каким-то своим недетским чутьем уже знала.
Под Новый год, когда елка была уже наряжена в любимые розовые шары, напоминающие гранат, с одной стороны выгрызенный и переливающийся изнутри своими гранеными спелыми зернышками; в сиреневые и голубые сосульки, облитые искрящимся в свете яркой люстры снегом; в серебристые снежинки, качающиеся на невидимых нитях; в улыбающееся во весь рот оранжевое солнце и смеющуюся лимонную луну; в огромные разноцветные колокольчики, звенящие мелодичным смехом Никитиной мамы, — в квартире раздался телефонный звонок.
Вика сразу поняла, что папа говорит с Никитиной мамой…
Весь Новый год она лежала на диване, отвернувшись от мигающей цветными огоньками елки, и тихо плакала. Когда она переворачивалась и невидящим взглядом смотрела на елку, цветные фонарики дрожали на ее мокрых ресницах. Те письма до сих пор лежат у нее в книжном шкафу, аккуратно сложенные в коробке из-под конфет «Ну-ка, отними!». На коробке нарисована девочка в синем в горошину платье, с голубым бантом в волосах, с конфетой в руке, дразнящей белую собачку. Вкуса тех конфет она уже не помнит…
89
Память услужливо подталкивала ее к той маленькой Вике, которая каким-то чудом не умерла и стала большой, вышла два раза замуж и родила сына… Если она не умерла тогда, то, может быть, не уйдет и сейчас… Почему это она должна умереть? Мерзкий липкий холодный ужас… Она навалилась на змею, раздавив ее своей тяжестью, обмирая от ужаса и брезгливости, но тщетно… Она увернулась от пугающего, дрожащего, вибрирующего и извивающегося раздвоенного языка, не заметив зуба, по которому стекает яд… Марафонский бег к гробу после постановки диагноза…
Вспомнила белую простыню с кровавым отпечатком ладони ребенка, которого уже не было, коей занавесили двери, когда их, детей, повели гулять, чтобы вынести тело без свидетелей, и почувствовала, что по коже снова побежали мурашки, как тогда, словно до волосиков дотронулись наэлектризованным металлом.
Они давно уже спали с мужем по разным комнатам. Ночью пришла к нему, юркнула под чужое одеяло, каждой клеточкой впитывая в себя тепло, будто прижималась замерзшим боком к раскаленной печке. Пришла, как в детстве к родителям, когда было страшно одной лежать в темноте: казалось, что в углах оживают чудища, жаждущие ее крови. Потом, когда подросла, она уже не залезала к ним под одеяло, а просто зажигала свет, но ей все равно было очень страшно — и она тогда судорожно всовывала холодные ноги в тапки и шла к ним. Пока взрослые просыпались, суетились вокруг нее, приходили с ней в ее спальню, ночные страхи чуть-чуть отступали, вместо чудищ она теперь видела наваленный ворох одежды на стуле и подставку с цветами. Но как только взрослые покидали ее комнату, нежно поцеловав на прощание и потушив свет, по углам комнаты снова оживали монстры, высматривающие свою добычу.
Хотелось, как маленькой девочке, чтобы просто защитили от ночных привидений и дневных страхов, которые в темноте сжимали в своих холодных и скользких, как клеенка на операционном столе, объятиях. Просто лежать рядом с мужем, уткнувшись в волосатую грудь, и слушать биение его сердца. Тук-тук-тук. Как поезд… Так и заснуть под стук колес, убаюканной дорогой. Хотелось, чтобы муж разгладил образовавшиеся морщинки на лбу губами и слизывал шершавым языком соленые капли на щеке, будто преданная собака, и обязательно погладил по голове, как гладили в детстве. «Цыпленок!» — так когда-то говорила бабушка.
— Ты моя сладкая девочка, — прошептал Глеб — и темнота отступила, рассыпалась на яркие цветные огни фейерверков и победных салютов…
Прижала холодные губы к его глазу, так что теперь ему пришлось зажмуриться, — и глаз его затрепетал, как бабочка под накрывшим ее сачком. Слезящиеся пятна огней взорвались осколками счастливых воспоминаний, когда они были молоды и жизнь представлялась бесконечной дорогой, по обочине которой буйно росли полевые цветы, прорастая корнями незабудок в память.
Лоб, вжимавшийся в его грудь, был горячим и прожигал как горчичник. Глеб почувствовал трепет мокрых ресниц на плече, легкое прикосновение которых напомнило щекотание некошеной травы, серебряной от росы, по которой он пробирался к реке, чтобы окунуться в ее зеркальные воды, вспугнув размеренный сплав белых лебедей-облаков.
90
Подтвердившийся диагноз она приняла уже со смирением. Что-то в ней внезапно перегорело. Будто она чувствовала запах плавящейся пластмассы, но не понимала: откуда он. Трогала вилку в розетке (именно ту, что искрила), но ничего не предпринимала, не пыталась ее вытащить. А потом вдруг раздался сухой треск — и прибор вылетел. Ей казалось, что она спит.
Потом привыкла к мысли, что все кончается. Может быть, и ее жизнь подошла к концу. Каждый миг приближает теперь к страшному и неизбежному, что ждет каждого из нас…
Перешла через черту страха. Зачерствела, как ломоть хлеба на ветру. Старалась не думать, а просто жить, пока еще можно дышать, чувствовать вкус воды и снежинок, тающих на губах, морозного воздуха и любимых губ, давно переставших пахнуть персиком, но не утративших мягкости и упругости недозревшей в проливных холодных дождях сливы. Каждую легчайшую пушинку времени хотелось теперь ловить и прижимать к сердцу, нести с дрожью, бережно, боясь, что она может выскользнуть из неловких окоченевших рук. Ведь все, что произошло с ней, — произошло без ее воли и желания, как это случается с тобой во сне, когда ты летишь над городом и все тебе кажется никчемным и мелким, — и вдруг понимаешь, что превратилась в камень сама и падаешь вниз, а город стремительно растет и приближается остроконечными башнями телецентра, высоковольтными линиями электропередачи и холодным, равнодушным к тебе бетоном.
Подумала о том, что все мы не знаем, сколько нам осталось. Еще вчера казалось, что конец так далеко, а вот он уже ухмыляется и пристально смотрит тебе в глаза. Время отбирает потихоньку у тебя все: глаза перестают блестеть, как тающие льдинки на мартовском солнце, превращаясь в мутные лужицы взбаламученной грозами и ливнями воды; волосы, заплетенные в тугие косы, как колосья пшеницы в снопы, в один прекрасный день обрезаются — и ты радуешься освобождению от тяжести на голове, ликуешь, что помолодела и стала похожа на мальчика-подростка, а потом держишь в руках клок пакли, выпавший после химиотерапии и облучения, и думаешь о том, что все больше становишься похожей на тифозную больную, обритую от распоясавшихся вшей. Сначала радуешься, что качающийся молочный зуб наконец выпал, и пробуешь кончиком языка белый бугорок, на ощупь так похожий на пилюлю, и ждешь, когда же он подрастет, а потом выросшие зубы, по цвету когда-то напоминающие сливки, постепенно желтеют, как ржавеет эмаль на старой раковине, крошатся, чернеют — и ты закрываешь их коронками, делающими твою ослепительную улыбку просто блестящей и отражающей металлом свет, уже не заботясь о белизне зубов, а затем просто теряешь их один за другим. Твоя молочная кожа постепенно покрывается перчинками родинок, становясь все более похожей на серую клеенку с рассыпанной гречневой крупой; лицо прорастает глубокими морщинами, как пересохшая на солнце глина — трещинами, а контуры песочных часов твоей фигуры становятся все более оплывшими и бесформенными, говоря о том, что твое время истекает. Ты все меньше любишь свое лицо и тело, все меньше хочется рассматривать себя в зеркале, а потом вдруг смиряешься и думаешь: «Лишь бы внутри все было хорошо: не разорвалось бы от боли сердце, не онемели бы конечности, не перестали бы фильтровать яды почки, лишь бы видели глаза и не разгладился под катком времени мозг, остальное как-нибудь переживем, привыкнем. Лишь бы не уйти в небытие раньше срока». А срок… Кто его отпускает, этот срок?
— Вы хотите лечиться? У вас начальная стадия, операбельная, — спрашивает врач.
— Очень странный вопрос.
— Но вы должны знать: что бы мы ни сделали, гарантию мы вам дать не можем.
— Гарантию чего? — не понимает Вика.
— Вашей жизни.
Вика мысленно кричит: «Ну, зачем, зачем вы это мне говорите? Я ничего не хочу знать. Зачем знать, сколько отпущено?»