Очнулась — увидела над головой рельефный орнамент потолка, не понимая, где она. Руку жгло нестерпимой болью. Слезы подступили под горло, точно вода к берегам в половодье. Через два часа рука опухла и покраснела, на ней зловеще проступили лиловые пятна от материнских рук.

Мама звала к себе и днем, и ночью. Вика поила ее иногда из серебряной чайной ложечки, пускающей солнечные зайчики, иногда прямо из маленькой фарфоровой кружки, полупрозрачной, будто кожа ребенка, на которой был нарисован парусник, несущийся по волнам. Выхватила из рук Вики кружку:

— Дай сюда!

Вылила ее себе на лицо, пытаясь загасить пожар:

— Дай еще!

Выплеснула снова, мучительно улыбаясь, но пожар все равно перепрыгивал с ветки на ветку, точно белка, мелькая рыжим хвостом.

— Посмотри за окно! Что там? Слышишь? Люди куда-то бегут и кричат…

За окном медленно падал огромными хлопьями снег, будто разорванные в клочья письма парили над палисадником. Зима словно решила наверстать упущенное. Снег долго кружил в воздухе, парил, как в замедленной киносъемке, не торопясь долететь до земли. Деревья по пояс вросли в сугробы и стали карликовыми, веток было почти не различить: все переплелось и срослось, стало похоже на мохнатую вязаную шапку из белого кроличьего пуха. Стояла тишина, как в заснеженном лесу, в котором все звери залегли в спячку, а птицы улетели на юг.

Посмотрела на Вику внимательным взглядом, как на нашкодившего ребенка, и вдруг неожиданно вцепилась в ее челку, начала мотать ее из стороны в сторону.

— Сними!

— Как я сниму? Это же мои волосы! Отросли уже!

— Волосы? — Взгляд прокурора, темный, будто застоявшаяся гнилая вода из бака для полива огурцов, мгновенно сменился на непонимающий взгляд ребенка: прозрачный и доверчивый, как воздух, по которому летели пушинки одуванчиков.

— Тебе больно?

Вика почему-то вспомнила лысую макушку поседевшего отца, про которую он говорил, смеясь, что это она выдрала ему волосы, когда была маленькая. Мама продолжала смотреть на нее виноватым взглядом набезобразничавшего ребенка, сожалеющего о своих проступках, который очень боится, что его разлюбят и не дадут мороженого.

Ее лицо, шея, руки и спина были в фиолетовых пятнах, похожих на чернила, переливающиеся на солнце бензиновой пленкой, но пятна были маленькие, точно у неряхи-первоклассницы, а не такие, как у умершего отца, когда его перевернули на живот: те были в половину спины и во весь затылок, похожие на гигантское родимое пятно. Казалось, что отец упал на чернику, которая сохла после мытья, для того чтобы быть протертой на зиму с сахарным песком.

Уже почти не ела, но еще глотала. Две чайные ложечки куриного бульона. Бульон тек мимо пересохших губ, обметанных сгустками слизи, похожими на студень, по чуть сморщенной коже, напоминающей кожуру недоспелых яблок, которые оставили на хранение на зиму. Запавшие глаза, подернутые мутной пленкой тумана, и почти неподвижное тело, когда нет сил даже шевельнуть рукой, сменялись неожиданным живым блеском глаз, в котором читалось какое-то детское любопытство, и гиперактивностью: оказывалось на полу одеяло, которое только усиливало огонь, бегущий по телу; был выдернут из тоненькой голубой, змеящейся под кожей вены, катетер для капельницы; был сброшен на пол пузыречек с растительным маслом, что втирали в обезвоженные руки, с которых кожа сползает ошметками, как после ожога палящим южным солнцем. Раздражение и ненависть к тому миру, который оказывается так несправедлив, и тебе приходится уходить, сменялись тоскливым смирением и безразличием, когда человек висит где-то между явью и сном, западая, как волосок в часах, на который попало масло — и поэтому тот то останавливает, то убыстряет ход времени. Как ночной туман над дышащей теплом рекой набегает в одно мгновение, застилая картину мира, так сознание внезапно заволакивает сначала рваными ватными клочьями, а потом ровным беспроглядным маревом. И снова туман отступает:

— Я тебя люблю!

О смерти больше не говорили. Уже все обсудили, все детали похорон: и кого пригласить, и во что одеть, и где поминки делать, и то, что сорок дней не надо: «Тебя обчистят!» Вика ужасается, с каким хладнокровием мама дает распоряжения о своих похоронах, и с печалью думает о том, что мама совсем не помнит, что ее дочка тоже больна и встретятся они, должно быть, скоро. И вдруг:

— Скажи отцу, чтобы перебрал в коробе картошку и оборвал ростки.

— Мама, папа же умер!

Лицо мамы становится напряженным, словно она что-то вспоминает, морщится, будто вода от набежавшего порыва ветра. Ветер разбрызгивает капли от брошенной ветки, слезы текут по впавшим щекам, скатываясь на подушку, словно капель на оседающий снег.

Исхудавшее ослабевшее тело с пролежнями на копчике, где кожа истерта до мяса, как от резинок и лямок после сильного солнечного ожога. Вика промывает раны и мажет их мазью, уговаривая маму помочь ей и не переворачиваться обратно, как бы ни было тяжело лежать на боку и смотреть в стену, по которой летят ромашки, будто парашютики одуванчиков по серому полю, похожему на потемневшее и готовое заплакать небо.

Все когда-нибудь кончается. И жизнь тоже. Еще чуть-чуть — и обломится, как высохший желтый лист, застывший в ожидании последнего порыва ветра.

— Ты моя любимая!

Легкий кивок в ответ, даже не кивок, а движение истончившимися веками, взмах ресниц, что услышала и поняла…

Постоянно вызывали «Скорую», чтобы сделать укол. «Скорая» ехать не спешила, приезжала часа через два. Укол начинает действовать тоже в течение часа. Мама мучилась, Вика звонила в «Скорую», ей неизменно отвечали: «Ожидайте!» — или, узнав ее голос, просто бросали трубку. Приехав, выслушивали фонендоскопом, мерили давление, заполняли какие-то бумаги. Вика называла это «игра в больничку». Так играют дети. Укол делать не торопились, хотя больная стонала и до крови кусала губы, безумными глазами смотря на фельдшера. Вика уже знала, что по вызову «Скорой» врачи почти никогда не ездят: фельдшер, а то и медсестра или медбрат, в лучшем случае студент мединститута.

Однажды приехали через три часа. Мама металась по кровати и выла, как собачонка с перебитой лапой, кусая от боли, грызущей ее тело, словно крыса в той страшной спартанской пытке, скомканный мокрый пододеяльник. Махры пододеяльника пушились маленькой отцветающей хризантемой, побитой проливным дождем. Очень хорошенькая девушка с антрацитовыми волосами, заплетенными в дреды, и с глазами, блестевшими, как черный агат, в коротеньком заботливо наглаженном халатике, высунув розовый острый язычок и облизывая им ручку, полчаса заполняла какой-то важный журнал. Вика не выдержала и стала просить, умолять, требовать, чтобы та скорее сделала укол. Девушка была неумолима… И хотя мама неожиданно захрипела и закатила глаза так, что остались видны лишь розовые белки, казалось, облепленные мотылем, девушка продолжала что-то старательно писать почерком, который не прочесть. И только дописав, закрыла журнал, грациозным движением перекинув за спину дреды, спадающие ей на грудь смоляными веревками, и вскрыла ампулу.

…Вика так устала за последний месяц, что проваливалась в небытие, сидя на стуле рядом с мамой.

…Ей казалось, что она поскользнулась, упала на шпалы и слышит, как приближается поезд. Или это стучит ее сердце? Она понимает, что встать и убежать уже не успеет, но можно еще изловчиться и лечь вдоль рельсов, вжимая лицо в шпалы, пахнущие битумом, мазутом и смертью. Щебенка, холодная и скользкая от мелкого осеннего дождя, больно врезается в щеку. Почувствовать на щеке щекотку травинок, пробившихся сквозь щебень. Поезд приближается и грохочет все громче и громче. Она лишь сильнее вжимается в землю, обмирая от ужаса и неизбежности.

Очнулась. Мама лежала с раскрытым ртом и перебирала пальцами по скомканной простыне, будто цеплялась за осыпающийся грунт. Глаза ее были полуоткрыты и почти бесцветны, словно высохшие в гербарии незабудки, которые оставили на память.

Вика ушла в спальню. Через полчаса она услышала из комнаты мамы резкий деревянный стук о спинку кровати, будто яблоко с ветки упало на крыльцо. Она почему-то сразу поняла, что это все. Минуту сидела на кровати, собираясь с силами, чувствуя, что сердце, словно птенец, выпавший из гнезда, дрожит в траве, где его больше никто не ищет.