Это утомительное, лихорадочное существование, бессонные ночи, вечная толчея, суета, усталость, прогоняемая вином и смехом, все это прельщает бедняжек, и они летят в пропасть с головокружительной быстротой.

Фанню — так мы теперь будем называть ее — от страшного возврата к прежней жизни спасло, во-первых, то, что она мало пробыла в гостеприимном приюте, и главное — суетливая закулисная жизнь, ежедневная выставка перед публикой, дружба с товарищами по профессии, сплетни, волнения самолюбия, а вечерами одевание и повторение исполняемых куплетов.

Лихорадка театральной деятельности была для нее лучшим предохранительным средством от омута, омута, чуть ее совершенно не поглотившего.

Геркулесов продолжал постоянно муштровать ее и репетировать с ней новые номера.

— Так-то, малютка, — говорил он ей, развалясь на треногом диване их комнаты, — ты недурно поешь, ты довольно грациозна, у тебя уже есть некоторый навык, но этого еще мало… Ты слушай меня, я старый актер, исколесивший все провинции, тертый калач, и на сцене как моряк на воде, вот что я тебе скажу… У тебя мало этого шику, развязности нет; положим, все это разовьется со временем, да все же не надо плошать, и теперь вот, к примеру, ты хоть и вертишься, а нет соли, пикантности нет… Смотри на меня… У меня ноги как жерди, руки гнутся как виноградная лоза, я разеваю рот как лягушка, извиваюсь на тысячу манер, — наконец, когда сигнал подан, я пою, подчеркиваю последнюю строку куплета и увлекаю публику. Ну-ка, пропой твои куплеты, я тебя научу где и как провести оттенок. Ну, раз, два, три, внимание, мои уши к твоим услугам, ну же, я жду…

И молодая девушка начинала петь, повторяя по несколько раз фразы, внимательно следя за указаниями своего учителя.

Прошло недели две.

Однажды во время антракта горничная, находящаяся при уборных артисток, подала Фанни Викторовне письмо.

Молодая девушка вскрыла, прочла, и на лице ее появилась довольная улыбка.

— Посмотрите, Геннадий Васильевич, — она все продолжала говорить с ним на вы, хотя он говорил ей ты, — что я получила, как это вам понравится.

Актер развернул письмо, и углы его губ приподнялись до ноздрей, обнаружив красные десны, и его намазанное, подклеенное лицо потрескалось.

— Это стихи, — заявил он, явно возмущенный, — попросту говоря, у того, кто тебе их написал, нет ни гроша. Порядочный человек стихов не напишет.

— M-lle Фанни на сцену! — крикнул режиссер.

Молодая девушка побежала на призыв.

Она была прелестна в костюме, который сама смастерила из кусочков газа и шелковых тряпочек. Ее стан был затянут в розовую тюлевую кирасу, вышитую фальшивым жемчугом; голову украшала широкополая шляпа, одетая на затылок, целый лес причудливых белокурых завитков спускался на лоб, ее губы слегка шевелились, они были влажны, красны, чувственны, и вся она увлекала и очаровывала неотразимо.

Перед ее появлением в зрительном зале стоял невообразимый шум.

Зрительный зал в этом третьестепенном петербургском театрике был гораздо интереснее сцены.

Публика «Зала общедоступных увеселений» была самая своеобразная и разнообразная; тут были студенты, художники, представители артистической и литературной богемы, лакеи, флиртирующие горничные и мастерицы из магазинов, второсортные «эти дамы», подгулявшие приказчики.

Все это шумело, перебрасывалось между собою откровенными замечаниями, остротами, не обращая почти внимания на то, что делается на сцене.

При появлении m-lle Фанни, однако, все смолкло. Даже двое из самых неугомонных крикунов, перекликавшихся между собой через всю зрительную залу, притихли.

Молодая артистка исполнила свой номер и была награждена шумными рукоплесканиями и криками: bis… «браво».

Она стала посреди сцены и кланялась, приседая и делая ручкой.

В голове ее вертелась мысль, кто из этой публики прислал ей стихи.

Все взоры были прикованы к ней, во всех одинаково отражался произведенный ею восторг.

Трудно было узнать среди увлеченной молодежи автора стихотворения.

Занавес опустили после еще нескольких исполненных ею и другими номеров программы, а ее любопытство осталось неудовлетворенным.

На следующий вечер, часа за два до открытия увеселительного заведения для публики, когда на сцене при открытом занавесе шла репетиция, а директор находился в буфете, наблюдая за порядком в этой важнейшей части подведомственного ему учреждения, он вдруг почувствовал, что его кто-то ударил по плечу.

Он обернулся и столкнулся с молодым человеком, который пожал ему руку и спокойно спросил:

— Ну, как вы поживаете?

— Но… но… да так себе, а вы? — пробормотал, растерявшись от неожиданности, директор.

— Благодарю вас, понемножку. Пойдемте-ка, потолкуем; вы меня не знаете, я вас тоже. Но слушайте, я литератор и намереваюсь написать горячую статью о вашем театре.

— А-а, очень приятно, очень приятно, конечно, я… а позвольте узнать, где вы пишете?

Молодой человек назвал одну из малораспространенных петербургских газет…

— Д-а-а… — протянул несколько разочарованный директор, — прошу вас, сядем…

— Благодарю вас, но теперь у меня другая цель.

И он прошел мимо удивленного директора в зрительную залу, а затем на сцену.

Новоприбывший был, видимо, ловкий парень.

Он кинул направо и налево несколько любезностей, всем обещал хвалебную статью, особенно m-lle Фанни, которую он так пожирал глазами, что ей нетрудно было угадать в нем автора стихотворного письма.

Он начал ходить ежедневно и явно ухаживать за ней.

Дело кончилось тем, что однажды вечером он увез ее.

Геннадий Аристархов, следя за проделками молодого человека, приходил в ярость, которую он выражал в бурной брани, изливая свою злость и горе перед своим закадычным другом, комиком буфф — Ласточкиным.

Он был раздражен уже ранее, когда Фанни Викторовна при первом получении жалованья переехала от него, наняв себе меблированную комнату поближе к «Залу общедоступных увеселений», в одном из переулков между Фонтанкой и Троицкой улицей.

— Оперилась и вон из гнезда… — со злобой проворчал он, когда она объявила ему об этом своем решении, но, однако, не протестовал.

Она с своей стороны продолжала относиться к нему с прежней дружеской теплотой.

В ночь первого отъезда Фанни Викторовны из «Зала общедоступных увеселений» с Леонидом Михайловичем Свирским, так звали журналиста, Аристархов по окончании спектакля, когда в залах начались танцы, засел в буфете с Ласточкиным и стал усиленно пить пиво.

По правде сказать, лицо Геннадия Васильевича после полудня принимало всегда ярко-красный оттенок.

Он уверял, что у него засаривалось в горле, пока он не пропускал несколько, «двухспальных», рюмок водки, а затем он переходил на пиво, которое истреблял необычайное число кружек.

Так было и в данном случае.

Через несколько времени он начал уже клевать носом и не обращался к своему товарищу, который дремал в состоянии сильного опьянения.

Аристархов уже начал икать, что не помешало ему, однако, проговорить целый язвительный монолог и разразиться целым потоком ругательств, с примесью крепких слов, а в заключение опять икотой.

— Дура девка, право дура, да; ну, да; хорошо поймать богатого молодчика, а нет, так лучше бы держалась старого урода Геннадия; он, правда, не красавец, не молод, это сознаться надо, но он артист; а она предпочла ему стихоплета. С этим ремеслом с голоду сдохнешь! Это ясно и чисто как мой голос. Но сегодня, впрочем, я немного охрип, это напоминает мне одну песенку, которую я пел в Харькове в опереточном театре, когда был первым тенором… Да, прошли мои красные дни… Эй, Ласточкин, слушай меня, говорю тебе, я был отцом для нее, благородным отцом, я позволял ей перемигиваться с богатыми молодыми людьми, но с бедными, с этими общипанными птицами, нет, извините, тут уже я был строг…

Геннадий Васильевич, тронутый до слез, подкрепил свой монолог сильным ударом кулака об стол.

Пиво расплескалось и обрызгало его старую рожу и испестрило ее крупными каплями.

— Ну, однако, пора!.. Идем спать… Эй, Ласточкин, идем. Подымайся, товарищ тебя призывает! Так я когда-то распевал в Харькове, не помню только мотив.