Она со спокойствием, его уничтожающим, представила ему другие причины его стеснительного положения, представила примеры его расточительности, вскользь упомянула о его многочисленных изменах, только с точки зрения необходимых для них расходов, дала ему понять, что знает о существовании дома на Фурштадтской, одним словом доказала ему, что ей известен почти каждый его шаг.

Она кончила.

Он молчал.

Его положение было затруднительно, ему не оставалось возможности ни вывернуться, ни солгать.

Оставалось два исхода для человека, припертого, что называется, к стене — во всем искренно сознаться, или же рассердиться.

Граф Белавин выбрал второе и раскричался.

Он начал упрекать свою жену в том, что она натолкнула его на этот путь, который привел их к разрыву, он обвинял ее в холодности, в несправедливости, он даже не остановился перед упреком в ее нравственной чистоте, будто бы отталкивающей мужа.

Она его слушала, не прерывая, хотя, видимо, сдерживая себя силою воли, часто необычайной в хрупком, нежном теле женщины.

Когда же он кончил, она встала, бледная как полотно, и дрожащим голосом произнесла слова, прозвучавшие в будуаре торжественным приговором.

— Я у вас не спрашиваю отчетов, граф. Бог судья, что я позволила разорить вам мое состояние, не только не препятствуя, но и не противореча. Но с минуты, когда вам угодно было со мною возбудить этот вопрос, не находите ли вы естественным, что я хочу позаботиться о будущности моего ребенка и обеспечить его от грозящей нищеты каким-нибудь капиталом?

— Конкордия! — гневно воскликнул граф.

Она его остановила жестом.

— Полноте, граф, не возвышайте голоса, пора окончить этот спор. Он слишком тяжел для нас обоих. Вот, что я решила окончательно и бесповоротно. Вы возьмете половину того, что еще осталось от нашего состояния, и отдадите мне остальное. Я буду располагать этой частью по моему усмотрению, и чтобы вас освободить, а также избавить себя от ваших упреков в том, что я сделала вас несчастным, я уезжаю не только из этого дома, но и из Петербурга.

— Вы покидаете Петербург?

— Конечно… Что же мне здесь делать?.. Единственное близкое мне существо — тетя умерла, и моя жизнь ничем не привязана к столице… Что же касается нашей связи, то я думаю, что она достаточно ослабла для того, чтобы мы расстались друзьями.

— Пусть будет по-вашему, графиня! — сказал граф Владимир Петрович изменившемся голосом. — И вы совершенно обдумали ваше решение?

— Совершенно обдумала.

— Вы решили лишить мужа жены; я виноват перед вами, и вы на это имеете право, но имеете ли вы право лишать отца дочери?

Графиня Конкордия Васильевна вся затрепетала.

— Но я думаю, граф, что наша дочь по праву принадлежит матери, которая отдала ей свою жизнь и свои заботы, а не отцу, который только мотал ее состояние и чуть не довел ее до нищеты. Впрочем, я вас считаю настолько порядочным и не могу предположить, что вы будете настолько бессердечны, чтобы лишить меня этого счастья. Вы очень хорошо знаете, что в моих руках Кора на своем месте. Наконец, наша сделка еще не оформлена, и вы мне не представили отчетов по распоряжению моими капиталами.

Граф наклонил голову.

Он был бледен.

Наказание начиналось.

* * *

Граф не упорствовал желаниям своей жены и подписал все, что она продиктовала.

Графиня Конкордия Васильевна, получив на свою долю около семисот тысяч, тотчас купила себе имение в Финляндии.

Море протекало у подножия скал, на которых возвышалась великолепная вилла, где два существа похоронили: одна свое скрытое горе, другая свои детские годы, а быть может и будущность, на которую оставалась, впрочем, слабая надежда, так как, казалось, маленькой Коре судьбой определено немного лет жизни.

Разлука с женой бросила графа Владимира Петровича окончательно в водоворот обуревавших его страстей.

Графиня Конкордия, помимо ее воли, была некоторой уздой для него. Он был все же на положении женатого человека и порой это его сдерживало.

Отсутствие ее из Петербурга окончательно развязало ему руки, он начал чертить направо и налево.

Прошел год. Лета и насилие над натурою взяли свое, он начал уже поговаривать о молодости сердца, тогда как на лбу и на висках появились морщины, и боль спины и ног порой заставляли его проводить бессонные ночи.

Но он ни разу не подумал вернуться к жене и дочери.

Как это ни странно, он в это время вспомнил о Фанни, с которой хотя и не прервал знакомства, но оставил ее для других, новых и свежих.

Фанни Викторовна этим не огорчилась и приняла своего возвратившегося раба милостиво и с достоинством.

Она за это время успела разорить двух богачей и сумела положить на свое имя кругленький капиталец.

Она была, как мы знаем, еще не стара.

Ей было двадцать восемь лет, и кроме того, она очень похорошела за последнее время.

Это была красота вызывающая, неотразимая, способная довести до безумия, и когда эта женщина являлась с обнаженными плечами и руками, между мужчинами за нею увивавшимися, проносилось что-то вроде стона.

В Петербурге о ней сложились целые легенды.

Рассказывали между прочим, что один из ее обожателей был до того влюблен в нее, что предложил ей выйти за него замуж, грозя в случае отказа, покончить самоубийством.

Он был молод, красив и, наконец, любил ее до безумия.

Случалось, что и она сама про него говорила со вздохом сожаления:

«Бедный мальчик, он действительно влюблен в меня! Что бы предпринять, чтобы его вылечить?»

Она ему, однако, резко отказала в руке.

И «бедный мальчик» сделал так, как сказал.

Он застрелился в ее швейцарской.

Она плакала искренно о нем полчаса. Потом она нашла, что с его стороны было невежливо прийти пачкать мраморный пол и ковры.

Но с этого момента скандальная слава Фанни дошла до своего апогея.

Кровь самоубийцы притягивала мужчин в ее швейцарскую, как орлов-стервятников притягивает падаль.

От поклонников не было отбоя.

«Звезда из закусочной» вошла окончательно в моду и стала разыгрывать роль петербургской Аспазии.

Она покровительствовала наукам и искусствам.

Ее вечера стали привлекать общество из представителей свободных профессий, и постепенно она заняла в Петербурге положение среднее между львицей полусвета и дамою-патронессою.

По странной прихоти судьбы в то время, когда отпрыск старинного рода графов Белавиных падал все ниже и ниже, дочь репортера Геркулесова и золотошвейки возвышалась.

В ее гостиных бывал весь Петербург, много лиц, даже довольно уважаемых, предлагали ей руку, но она отказывала.

Говорили, что она сохранила чувство к первому человеку, поставившему ее действительно на твердую почву — к графу Белавину.

Этого не могли объяснить, так как разнесся слух, что граф накануне окончательного разорения, что он прожил все колоссальное состояние своей жены.

Фанни Викторовна немало поусердствовала в этом предстоящем графском крахе и порядочно-таки повыудила из его кармана в свои часто необычайные фантазии.

— Что же ей делать с ним теперь? — задавали весьма естественный вопрос.

— Не нынче завтра она его прогонит! — отвечали почти все на этот вопрос.

И все ошибались.

В настоящее время Фанни Викторовна не имела никаких материальных замыслов относительно графа Белавина.

В ней просто осталось к нему чувство привязанности, как к человеку, много для нее сделавшему.

Были, впрочем, и другие причины, заставлявшие ее удерживать его при себе.

Он один мог помочь ей в деле, которое составляло заветную мечту ее жизни, казалось, полной теперь исполнением всех ее малейших желаний.

Через несколько времени после возвращения графа под крылышко его повелительницы, она спросила его:

— Скажи, Владимир, что поделывает твой друг?

Его мысли были очень далеки от того, о чем его спрашивали.

— Какой друг? — удивленно спросил он.

— Ну, этот твой друг, такой строгий и нравственный…

— Друг, строгий и нравственный, и мой друг. Я тебя не понимаю! — развел руками граф Белавин.