Я собираюсь сказать еще что-то, но на территорию полевого госпиталя с ревом въезжает грузовик, и воздух заполняется криками на французском, английском и каких-то африканских диалектах. Дальше все активизируются, вытаскивая из кузова грузовика пропитанные красным тела и перенося их в смотровую палатку.
— Олли! — настойчиво кричит Доминик. — Ты нужен немедленно!
Он вздыхает.
— Здравствуйте, очередные тридцать часов, — Олли кладет руку мне на затылок и потирает его. — Ты отлично справляешься, Найл. Но доверяй мне, хорошо?
— Буду. Я имею в виду… да, — я смотрю на него. Наши взгляды встречаются, и между нами пробегает искра. Мы были слишком заняты, чтобы между нами успело что-то произойти, но оба понимали, что это не за горами. Если у нас когда-нибудь будет отдых. Если когда-нибудь войны прекратятся. Несколько раз, когда дело становилось совсем плохо, военные ООН нас почти уже эвакуировали. Но Доминик отказывалась уходить, а за ней и все остальные. Мы нужнее там, где самые страшные бои. Чтобы вытащить отсюда, нас придется связать.
Это наша работа.
А конкретно сейчас: бегом к смотровой палатке, пулей натянуть перчатки, надеть чистый фартук и осмотреть поступивших раненых. Отсортировать умерших от тех, кому нужна срочная операция, вызвать Олли для работы с самыми сложными случаями и встать рядом ассистировать. Мы не нуждаемся в словах — я и Олли. Мы просто знаем. Я знаю, как он работает и что ему может понадобиться. Он знает, что я не уйду, не подведу. Не буду сомневаться, не заболею, не устану. И с этим ничего нельзя поделать, пока все не закончится. Только после этого можно устраивать истерику.
И у нас у всех они случаются.
Следующие одиннадцать часов — это неистовое безумие среди крови, швов, ампутаций. К северу от нас между сектами произошла перестрелка. Десятки раненых, и все они на пути сюда. Однозначно, это худшее из того, что когда-либо было. По крайней мере, за то время, пока я здесь.
Из тридцати восьми пострадавших, прошедших через нашу палатку, пятеро умерли, а еще семеро вряд ли доживут до утра.
Наконец, чуть за полночь Доминик отпускает нас. Я валюсь с ног и спотыкаюсь. Оливер едва может шевелиться. Он не спал и работал сорок восемь часов подряд. Не останавливаясь и не отвлекаясь ни на что, пока последнему пациенту не была оказана вся необходимая помощь. Я держусь за него, а он за меня. Привалившись друг к другу, стараемся не упасть. Мы находим местечко прилечь — на дне кузова старого раздолбанного пикапа Nissan, используемого для перевозки провианта на территории лагеря. Ложимся рядом и смотрим на звезды. Просто дышим. Голова кружится. Состояние похоже на то, когда наконец-то останавливаешься после многих часов беспрерывного движения. Как после целого дня в парке аттракционов — закрываешь глаза и кажется, что ты все еще на американских горках. Точно так, но бесконечно хуже. Руки все еще тянутся шить, перевязывать, накладывать скобы, бинтовать. Глаза до сих пор видят раны, умоляющие взгляды. Даже всхлипы слышатся. Ты видишь это, слышишь это, чувствуешь это даже после того, как закончил работу.
Олли приподнимает бедро, сует руку в задний карман и вынимает оттуда сплющенную мягкую пачку Camel Lights с зажигалкой. Зажимает сигарету между губами, прикуривает и затягивается. И вот тогда я понимаю, что он на грани. До сих пор Олли не курил. Он выдыхает дым, и это получается с дрожащим болезненным звуком.
— Господи-Боже, это было ужасно.
— Да.
Он передает мне сигарету, и мы молча курим ее на двоих.
— Вот что я здесь ненавижу — такие ночи, как эта. Я ненавижу людей. Ненавижу то, чем мы занимаемся. Меня бесит, что люди так сильно и без причины могут ненавидеть друг друга и запросто убивать один другого. Из-за чего? Я даже не представляю. Из-за убеждений? Традиций? Политики?
Я смотрю, как он подносит сигарету к губам, и наблюдаю за мерцающей в темноте оранжевой точкой. Вижу в тусклом свете, как дрожат его пальцы, когда он затягивается.
— Это настолько бессмысленно, — я не знаю, что еще сказать. Мне комфортно только тогда, когда нахожусь в гуще событий. В остальных случаях я становлюсь… косноязычной.
Он дает мне затянуться сигаретой, забирает окурок и выбрасывает его. Приподнимается на локте. Звезды освещают его красивое лицо. Даже усталое, изможденное, осунувшееся — оно великолепно. Он опускает взгляд на меня, и мое сердце начинает дико колотиться.
— Сейчас я поцелую тебя, ладно? — взгляд его глаз напряженный, пронзительный.
Я просто киваю и тянусь к нему. Прижимаюсь ближе. И мы целуемся.
И во время этого поцелуя ко мне приходит понимание.
Это он.
Он только мой.
А когда Олли, отстраняясь, разрывает поцелуй, я понимаю, что он чувствует то же самое.
— Мне очень нравится целовать тебя. Правда-правда, — в его голосе слышен акцент, которого я раньше не замечала.
— Возможно, потому, что ты чертовски в этом хорош, — отвечаю я.
— Много практиковался.
— Мне, наверное, не стоит в этом признаваться, но я так не думаю, — я усмехаюсь, потому что мне нравится подшучивать над ним. Это отвлекает.
— Уупс.
— Откуда ты, Олли?
Он ложится на спину рядом и переплетает свои пальцы с моими.
— Ты уловила акцент, да?
— Да, едва заметный.
— Ардмор, Оклахома. Это на самой границе Техаса, — он делает вид, что снимает воображаемую шляпу. — К вашему сведению, я настоящий потомственный ковбой.
— Ты серьезно?
Он смеется.
— Серьезнее не бывает. Я вырос на ранчо в две с половиной тысячи гектар, ловко управлялся с лассо и объезжал диких лошадей. Мой отец дал мне пинка под зад, когда я уехал в Лос-Анджелес учиться на врача. Пришлось передать ранчо моему младшему брату, который, хочу сказать, ездит верхом гораздо хуже меня.
— Как же твой отец оказался в итоге в Лос-Роблес?
— Это долгая история. У Маркуса есть еще одно ранчо на окраине Ардмора, но мама с папой несколько лет назад отошли от дел и переехали в какую-то глухомань в северной Калифорнии. Где-то в графстве Гумбольдт. Безлюдная и суровая местность, как им нравится. На самом деле, я и сам до конца не уверен, как он оказался в этой больнице. Знаю только, что мне позвонила мама, поэтому я и приехал. Как раз, когда встретил тебя. Папа — старый упрямый неразговорчивый засранец. Из него и пары слов не вытянуть.
— Тогда в кого же ты такой разговорчивый? — с моего лица не сходит широкая ухмылка.
— Это в маму. Тут они с папой совершенно разные. Если отца в принципе трудно разговорить, то заставить маму замолчать еще труднее. Я, вроде как, нечто среднее между ними.
— Похоже, они друг друга стоят, — понимаю, что в моих словах звучит горечь и легкая зависть.
— А твои родители — какие они? — спрашивает он, но, думаю, заранее понимает, каков будет ответ.
Я не могу сдержать вздоха.
— Мой отец сбежал с няней, когда мне было одиннадцать, бросив маму со мной, братом и кучей долгов. Мама была не совсем… готова решать проблемы матери-одиночки с двумя детьми и одновременно справляться с колоссальными долгами. Поэтому я заканчивала школу, живя с ее родителями — моими бабушкой и дедушкой. Они умерли, когда я училась в медицинском колледже, а с матерью я так и не разговариваю, ведь она бросила меня — так же, как и отец. Нейт, мой брат, проблемный ребенок. Всегда был таким. То сидит в тюрьме, то его выпускают; то подсаживается на наркотики, то бросает их употреблять. Его уже ничего не изменит — поверь, я пыталась. Я выросла в Сан-Франциско, потом переехала в Лос-Анджелес поступать в медицинский колледж — мне было восемнадцать — и ни разу не пожалела. Я не знаю, где мама, не знаю, где отец и не знаю, где Нейт. У меня есть лучшая подруга — Дэлани. И, на самом деле, она моя единственная семья.
— Господи, детка. Это ужасно.
— Но так и есть, — я пожимаю плечами. — А теперь я здесь.
— Теперь ты здесь, — соглашается он. Касается кончиками пальцев моего подбородка и целует нежно, сладко и успокаивающе. — И теперь у тебя есть я. Всегда буду.
Мы снова целуемся, и этот поцелуй ведет нас к большему… намного большему.
Он приводит к тому, что после проведенного года в Африке мы возвращаемся в Штаты и женимся.
Он приводит к шести потрясающим годам вместе с Олли. Шести годам любви, секса, споров. Шести годам военных зон, эпидемий, ураганов, тайфунов и даже цунами.