– Вера, за что ты меня полюбила? Зачем взяла?… У меня нет таланта?


– Таланта… Нет.


– Зачем же ты меня выводишь на сцену?


– Так. Говорят, человек должен работать. Потом вдруг, с огнем и тем голосом, от которого все они там вздрагивают и напрягаются каждым нервом:


– Нет, это не то я сказала. Тебе не нужно работать, потому что ты воистину прекрасна. Но потому, что ты воистину прекрасна – я не могу не давать тебя людям. Они смотрят. Видят красоту. Ничего нет в жизни. Искра вспыхнула и потухла. Только боль и обида, и нельзя понять к чему. И скука. И скука. Но красота! Скажи, моя любовь, откуда, что это – красота?


И она снова осыпала меня поцелуями, мои волосы, мои губы и зубы… Отстегнула броши, скреплявшие складки хитона у плеч, и целовала плечи и грудь, и мою узкую спину, которую я люблю чувствовать гибкою и вздрагивающей под лаской… и не могла Вера остановиться. Целовала и, рыдая, кричала тем своим криком, от которого замирают они там, в ложах и райке, как одно пораженное тело, как одна исступленная душа.


Кричала все:


– Я должна давать тебя людям. Великодушие! Великодушие! Вот что делает из зверя человека!


16 декабря.

Всю ночь не спала спокойно. И с утра беспокоят эти слова Веры и ее голос.


Пока она спала, молилась Царице. Это успокоило меня. Молилась, чтобы не случилось никакой беды от того голоса Верина.


19 декабря.

Сегодня вечером нет театра. Внизу у нас было отказано принимать. Часто Вера это делает, чтобы провести свободный вечер вдвоем.


Она читала «Лира в пустыне» 3.


В ее комнате так не похоже на пустыню!


Только маски, мерцающие неуютно на транспаранте экрана… Это оттого, что за ними в камине мерцали беспокойные огоньки.


Эти маски сделал ее друг, большой художник. Но теперь Вера отстранилась от него.


Вера, мне кажется, не любит художников. И даже когда была к ним близка, никогда не допускала писать с себя.


Было непонятно слышать вопли Лира над изменившею любовью и видеть его безумное, стихийное лицо там, где по глухому ковру металась Вера между ласковою старою мебелью ее матери-монахини.


И струи дождя, и ветер в пустыне – когда все стояло на месте, и горел камин, сухо треща синими и красными огоньками, и две масляные старинные лампы…


Все маски вдруг ожили теми красными и синими язычками. Закричали. Завопили разинутые рты проклятиями и хохотом.


Потом вдруг все замолчало.


Старый Лир в растерзанной одежде и с безумными глазами застыл. И все маски молчали. И ветер и дождь тоже. Огоньки камина утихли. Это длилось очень долго. Мне казалось – невыносимо долго.


И мне это молчание масок показалось самым страшным и самым новым, что я когда-либо знала.


Я закричала:


– Вера, Вера, вернись! Этого нельзя делать в комнате, так близко.


20 декабря.

Я не понимаю, отчего человек должен работать. Тогда счастливее зверь. Я не люблю работать. К чему себя обманывать? Но, если нужно работать, я покорюсь, конечно, без ропота. Так же покорюсь и боли, и смерти.


21 декабря.

Видела во сне Царицу.


Похожа была на Веру, только спокойная, полнее и выше.


Как богиня.


Тоже тусклые, черные волосы, но под зеленой фатой. Глаза, как темный синий пурпур винограда. И губы полные и важные, очень строгие, как у Веры но совсем без трепета и той легкой кривизны, которая меня так волнует у Веры и делает ее рот трагичным (вместе с теми врезами под углами губ).


Она была высока очень и в зеленой длинной одежде, но все-таки я видела из-под зеленого края ноги.


И упала на землю. Кажется, была трава, пахла земля кореньями и травой.


И я целовала белые ноги такой дивной, совершенной красоты, что сердце мое, обожая и молясь, остановилось в груди.


И я умерла.


Тогда тихая, тягучая сладость медленно полилась по жилам… и я проснулась, истомленная.


22 декабря.

Не спала. Утром увидела ее ноги. У Веры ноги прекраснее моих. Они прекраснее даже ее плеч божественных. Она спала. Я стала на колени у ее постели. Целовала их богомольно.


Сердце умирало.


Вера проснулась. Глядела на меня, не отнимая свой теплый мрамор.


Вдруг, как в теплом вихре, я потерялась…


Мать, богиня, подруга!


Она все знает. И все становится прекрасным мое.


Все так


Значит, это моя красота?


Плачу еще. Пишу и плачу.


Весь день лежала грудью в подушку.


Веры не было весь день. Ее где-то чествуют. Куда-то повезли. Вдруг стало страшно.


Какая моя странная судьба! Я верю в судьбу.


Вспоминала картину – копию с какой-то итальянской картины, кажется, св. Агата 4. Ей вырывают железом соски, и двое мучителей с таким любопытством одичалым заглядывают в глаза. А глаза Агаты блаженные, блаженные, блаженные.


Я часто молилась ей у бабушки, но с собой не взяла. Думала: у Веры все другое.


Теперь скучаю. Она бы утешила.


Мне страшно. От этого я села вот записывать. Так меня учила делать Вера, когда ее нет дома.


Когда она придет, я разую ее ноги, лягу на пол, и, такая вся истомленная, я стану целовать ее ноги.


Не покажу ей этих записей… Вот, вот ее звонок…


26 декабря.

Нужно записать вчерашний день. Слишком странно было видеть Веру такою. Вера ведь не всегда была актрисой. Верно, это оттого.


Она имела ребенка и мужа. Она в шестнадцать лет вышла замуж, потому что так пожелала мать, уходя в монастырь. Вера любила мать кумирною любовью. Молилась и не спрашивала. И муж был хороший. Когда он умер через два года после брака, Вера плакала, как жена. Хватило покорности кумиру на два года!


Осталась дочь двух месяцев и умерла вскоре.


Одна старая актриса, та самая, которая совершенно обезволевшую Веру привлекла к театру (безумному, безутешному горю матери дала маску и исступление, так сказала мне Вера), на днях объяснила мне:


– Вот увидите, что будет двадцать пятого: вы убедитесь, что наша великая Вера – добрая мать. А если бы вы видели, как она изводилась, когда умер у нее этот грудной ребенок! Что такое грудной ребенок? Кусок мяса, по-моему. Но она пила воду из колодца кладбищенского, чтобы приобщиться червям.


Мне было не страшно слышать про червей. Отчего не пить воду… такую, когда хочешь смерти?…


Двадцать пятое настало. Но не незаметно. Мы в свободные минуты до устали работали с Верой. Она шила костюмы куклам, все костюмы, которые носила и которыми бредила… Я сочиняла головные уборы и прически.


Когда куклы были готовы, мы их выставили в большой зале, где зажгли вечером елку. И мы обе ходили с утра, как в сказке. Мало ели, нетерпеливые, и улыбались ожидательными и знающими улыбками.


Вера сказала:


– Я не люблю мальчиков, то есть я люблю девочек. И хотела бы, чтобы только они пришли за своими куклами. Но видишь ли, я все-таки стараюсь быть справедливою. Мне же это так трудно и так нужно. Я позволяю им приводить и своих братьев. Мы им дадим лошадей и барабаны. А знаешь ли, если бы у меня был тогда сын, а не дочь, не знаю, любила ли бы я его так или нет. Да и почему я ее так любила, не понимаю. Я совсем не добрая мать. И никогда после не хотела ребенка… Только тогда – это безумие! Ходила, светилась вся, улыбалась себе. Муж меня спрашивал: «Чему улыбаешься?» И сам знал: «Конечно, ей. Это чудо, Верочка, с тобою случилось. Мне все говорили: не будешь с нею счастлив. Она не жена и не мать…»


На елке во всем свете, тихом горении восковых свечей (Вера только восковые любит) и громком смехе, говоре, движении меня поразило изумление в глазках детей, приведенных гостями и созванных со двора и улицы, и отсутствие бород и усов на лицах мужчин. Я привыкла к актерам, но это было смешно во всем многолюдии в большой нашей зале.


Вера смеялась моему замечанию. Вера сияла, была мягкою, ступала доброю, ласковою походкою, всем улыбалась. Детей подзывала и гладила их, и целовала в губы.


Был ее праздник. И так словно проливались по большой комнате волны жаркие, пахнущие рождественской смолой.