* * *

В большой кровати он чувствовал себя в безопасности, зная, что позже рядом окажется мать и он склубится тогда возле ее большого, жаркого, успокаивающего тела и будет ощущать ее грудь даже во сне. Зная это, он позволял себе впадать в дремоту; глубокий сон приходил потом — тот сон, что передавался от матери к сыну и обратно — после того, как мать пожелает ему спокойной ночи и ее объятия сделают весь мир вокруг прекрасным и согреют собою долгий остаток ночи. Вот и на этот раз он подремывал, приятные мысли о матери становились неясными и улетающими, но не были еще снами, как вдруг он услышал нечто, от чего резко проснулся: кашель отца на лестнице — он всегда кашлял, отмечая этим свой путь и как бы заявляя о своем приходе еще до того, как достать ключи и открыть дверь. Алекс весь превратился в слух. Он прекрасно слышал звук открываемой двери и голос отца:

— Леушка? Леушка!

И через секунду-другую отзывался голос матери:

— Тише! Разбудишь ребенка. Ты знаешь, сколько сейчас времени?

Дверь стукнула, голоса родителей слились в тихое непрерывное жужжание. И в теперешней тишине, так сильно отличающейся от той тишины, что царила в доме за несколько минут до этого, Алекс беспокойно ерзал в постели. Он пытался снова заснуть, но свет под кухонной дверью постоянно напоминал о том, что происходит в кухне, а то, что там происходило, весьма интриговало его. Приход отца означал, что мальчика выдворят из большой постели и ему придется спать на складной кровати в кухне, лишившись уютного присутствия матери, охраняющей его от всех опасностей ночи. Он обнаружил себя ползущим на четвереньках к двери, оставленной матерью слегка приоткрытой на тот случай, если ребенок проснется. В узкую щель он видел всю кухню: мать и отец сидели за столом, накрытым скатертью с вышивками и бахромой. Керосиновая лампа прикручена и освещает лишь то небольшое пространство, в котором они находятся.

— Ты делаешь из него маменькиного сыночка.

Отец при этих словах занимался подпиливанием и чисткой своих ногтей, что он производил пилкой, которую всегда носил с собой. Он выглядел серым и усталым; плоть его лица, такая крепкая, твердая и лоснящаяся на фотографии, была расслабленной и поникшей, вся кожа в мелких морщинках и сгибах, как если бы ее долго хранили в сундуке. Короткие волосы гладко зачесаны назад и блестят от употребляемого им лосьона. Строение его лица определялось углами, впалые щеки подчеркивали, что лицо изгибается внутрь, идя от высоких скул к резко выступающему подбородку. Как он сам говорил, кожа при его конституции обладала повышенной чувствительностью; так, впрочем, говорят все люди, плохо выглядящие после бритья.

— Разве он не может спать у себя?

— Ему страшно, он боится, он ведь всего лишь ребенок, — сказала Леушка.

Хотя Оскар находился дома всего несколько минут, она уже успела обнаружить, что на обшлаге его жакета оторвана пуговица, и теперь быстро, ловкими стежками пришивала ее, пока он слегка высокомерно держал возле нее протянутую руку, поскольку пуговица пришивалась прямо на нем.

— Боится? — спросил он. — Чего ему бояться?

— Разве не довольно уже одной этой сумасшедшей, что вечно торчит у окна через улицу, с ее-то безумным смехом и криками? — спросила Леушка шепотом.

Она посмотрела на дверь в спальню, как она называла единственную комнату. Говорила она тихо, очень спокойно, но Оскар, казалось, реагирует на ее слова, как на обвинение. Он забрал свою руку, так что ей пришлось встать, обойти вокруг стола и склониться над его рукавом, чтобы перекусить нитку.

— Ты думаешь, мне здесь так уж нравится? — начал он швырять в нее словами. — Ты думаешь, мне по душе это третьеразрядное строение былых времен, в котором мы живем? Мне, такому человеку, который всегда имел: все только самое лучшее? В Вене — я вынужден напомнить тебе — в Вене мы жили на первом этаже, в престижном районе…

— Ш-ш-ш, Оскар, ты хочешь разбудить ребенка? — ее голос звучал умоляюще. — Я вовсе тебя не виню. Я сказала только о детских страхах, и больше ничего.

— Что я, по-твоему, должен сделать? — спросил он неистово, так и не понизив голоса, чем навлек на себя протестующий взгляд Леушки. — Ты думаешь, за ночь можно стать Рокфеллером? Это не так просто, могу тебя заверить. Могу тебя заверить, это не так просто.

— Я знаю, — сказала она успокаивающе. — Знаю. Я не виню тебя.

— Тебе ведомо, что ребенок для меня, бесспорно, на первом месте. Самое главное, Леушка, это ребенок.

— Я знаю, знаю, Оскар. Не расстраивайся так.

Гнев Оскара внезапно утих, и это было характерно для него. Он улыбнулся и, потянувшись через стол, погладил жену по щеке.

— Иногда я вспоминаю, что ты ведь совсем еще девочка. Я становлюсь стар, Леушка. Этой осенью мне будет пятьдесят.

У нее были черные, гладко зачесанные за уши волосы, большие, горящие темные глаза, полные губы, крупный нос — черты ее лица были смелы и благородно пропорциональны, так же как и фигура: полная грудь, плотные бедра, округлый живот. Она была не толстой, а лишь пышнотелой, но принадлежала, увы, к тому типу женщин, которые в конце концов не способен избежать полноты. Ее вряд ли можно было назвать хорошенькой — для этого она была недостаточно хрупким созданием, — но иногда она была почти прекрасна. Оскар хоть и слегка иронично, но часто называл ее мадонной: мадонна, ты собралась? Закончила ли мадонна прихорашиваться? Помнит ли наша мадонна, что вечно забывает ключ? Закончит ли мадонна баловать ребенка?

Хотя он произносил эти фразы шутливо, можно было видеть, почему он готов повторять их вновь и вновь: Леушка была из тех женщин, что без ребенка на руках выглядят как-то незавершенно.

— Скажи лучше, как идут твои дела? — спросила она.

— Леушка, ты видишь, я устал как собака, — он провел рукой по щекам. — Мне надо побриться, мне ведь нужно бриться два раза в день… Леушка, у меня нет денег, я потерял деньги, потерял деньги. Я потерял кучу денег, Леушка.

Ее черные глаза были скорее нежны, чем удивлены или разгневаны; она еще раньше сердцем почуяла неладное. Оскар вообще не мог сказать ей ничего такого, что действительно возмутило бы ее, после того, что случилось в Вене.

— Много ты потерял?

— Кучу денег, Леушка, кучу. Почти тысячу долларов. Я знаю, знаю, ты ничего не скажешь мне, не будешь обвинять даже глазами, но ведь тысяча долларов… имея тысячу долларов, мы могли бы снять хорошую квартиру в Томпкинс-сквэе, мы бы уехали отсюда. Что ты хочешь, чтобы я сделал? Пойти лечь прямо под поезд? Все казалось так надежно, мы от одной этой сделки могли бы встать на ноги…

— Какой сделки, Оскар?

— Лучше умолчу об этом, что теперь говорить… — он глубоко вздохнул. — Мне, кажется, просто не везло все эти дни, Леушка.

Она безмолвно смотрела на него, печалясь его печали, не способная его укорять в то время, когда он так переполнен угрызениями совести и сожалениями. Ее это даже тревожило: он всегда склонен был скорее обвинять кого-то, чем укорять себя после того, как терпел одну из своих неудач; да ей казалось и бессмысленно и жестоко к тому же напоминать ему, что она заранее предостерегала его от этого. Но когда она предупреждала его о какой-нибудь нависшей над ним опасности, он часто пренебрежительно обрывал ее на полуслове. Что она понимает в бизнесе? Почему бы ей не помолчать о тех делах, в которых она не разбирается? Не рискуя, человек никогда ничего не получит. Он ведь сделал однажды в Вене кучу денег. Разве она забыла, что они жили тогда на первом этаже в престижном районе? Разве они не имели в опере личную ложу? И ведь они ездили в фиакре! Раз он однажды сделал большие деньги, значит, может сделать их и опять.

— Что нам теперь делать, Оскарче? — спросила она нежно.

— Давай напишем семейству, — сказал он. — Мы напишем им, чтобы прислали нам сколько-нибудь денег.

— Как мы объясним им причину?

— Не знаю, Леушка, не знаю. Я разбит. Давай напишем семейству, что… — он старался что-то придумать. — Давай напишем, что ребенок болен, нужна операция… Нет, я знаю, лучше написать, что он болен туберкулезом и нуждается в санаторном лечении. А это ведь дорого. Они знают, что это очень дорого. Дитя умирает, оно нуждается в санаторном лечении. Они должны прислать полторы тысячи долларов сразу, иначе будет слишком поздно.