Во время Тильзитского мира и Эрфуртских переговоров, то есть в то время, когда Империя достигла высшей степени блеска, на улице Тетбуш, в прелестном будуаре, самой уединенной комнате всего первого этажа дома под № 11, в длинном кресле, обшитом голубым атласом, лежала женщина в утреннем дезабилье, длинном пеньюаре из индийской кисеи, обшитом превосходными валансьенскими кружевами, из-под которого виднелся кончик маленькой бархатной туфли, в прическе того времени, то есть с головой, оттененной буклями каштановых волос, буклями, правильность которых свидетельствовала о недавнем пребывании парикмахера. Скажем несколько слов сперва о женщине, потом о будуаре, а затем начнем наш рассказ.

Эта дама, или, как можно было подумать, судя по первому взгляду, молодая девушка, потому что, несмотря на двадцать шесть лет, ей казалось не более девятнадцати: эта женщина кроме изящной талии, красивых ножек и матовой белизны рук обладала еще одним из тех лиц, которые имеют вечную привилегию сводить с ума самые уверенные в себе головы. Она не была в собственном смысле красавицей, особенно по понятиям о красоте, господствовавшим в ту эпоху, когда картины Давида ввели во Францию греческий вкус, так удачно оставленный ею в два предшествовавших царствования; нет, напротив, ее красота заключалась в прихоти фантазии природы. Быть может, глаза у нее были слишком велики, нос слишком мал, губы слишком розовы, цвет лица слишком прозрачен; но эти недостатки были заметны только тогда, когда это прелестное лицо было бесстрастно; лишь только оно одушевлялось каким бы то ни было чувством (та, портрет которой мы стараемся набросать, умела заставить свое лицо принимать всевозможные выражения, от выражения самой робкой стыдливости до бешенства вакханки), лишь только оно одушевлялось выражением печали или радости, сожаления или насмешки, любви или презрения — все черты этого хорошенького личика так гармонировали друг с другом, что невозможно было желать перемены, потому что перемена хотя бы одной из них, увеличив правильность целого, без сомнения, много отняла бы прелести у выражения.

Эта женщина держала в руке стопку бумаги, исписанной двумя различными почерками. Время от времени с утомленным видом она грациозно поднимала руку, подносила рукопись к глазам, прочитывала несколько строк, прелестно хмурясь, ежеминутно готовая выпустить стопку, бывшую, как должно было полагать, главной причиной скуки, которую она даже не старалась скрывать.

Эта женщина была одной из самых модных актрис французского театра; рукопись была одной из самых скучных трагедий той эпохи; первую мы назовем Фернандою; вторую остережемся.

Будуар, хотя чрезвычайно изящный, носил на себе отпечаток дурного вкуса: это была четырехугольная комнатка, обтянутая голубым атласом, с тоненькими золотыми колоннами коринфского ордена, капители которых поддерживали штукатурный фриз, где в помпейском вкусе была нарисована толпа амуров с колчанами и стрелами и несколько алтарей браку и верности, пред которыми амуры же приносили жертвы; так думали в то время. Кроме того, в будуаре было четыре двери, две из них — нарисованные для симметрии; эти четыре двери были выкрашены белой краской и украшены золотыми изображениями Бахусова жезла и масок Талии и Мельпомены; одна из дверей была отворена и пропускала в будуар влажный пар и благовонный запах душистой ванны.

Мебель будуара, обитая, подобно стенам, голубым атласом, имела ту некрасивую форму, которая до сих пор поражает людей со вкусом и любителей комфорта, не могущих понять не только того, каким образом можно было допускать такие подделки под древность, но и того, как их употребляли, когда едва можно было лежать на диванах, едва сидеть на креслах, и вовсе нельзя было сесть на стул; мы не говорим о табуретах в виде буквы X, единственной мебели, которая, за исключением формы и афинских украшений, почти соответствовала своему назначению.

Украшения камина были в том же роде, часы представляли большой круглый щит, вероятно Ахиллесов, несомый четырьмя тощими амурами, кряхтевшими под ношей; канделябры представляли группы из четырех амуров.

Все это, однако, несмотря на дурной вкус, было богато, кокетливо и украшалось блеском, грациозностью и красотой обитавшей здесь сирены: видно, мы сами увлеклись своим предметом и против воли употребляем мифологические выражения того времени.

Богиня, которой поклонялись в этом маленьком храме, лежала, как мы сказали, на кресле, делая вид, что учит роль, но думая только о том, как наденет свой костюм и как будет драпироваться туникою в новой трагедии. Вдруг дверь отворилась и вошла горничная с тем видом кротости, который характеризует и наперсницу в трагедии, и субретку в комедии; Исмену и Дорину, дающую советы и прикрывающую грешки.

— Как, опять ты? — вскричала актриса с премилым видом неудовольствия, так что упрек, казалось, показывал, что хорошо сделали, заслуживши его. — Я, однако, сказала, что хочу быть одна, совершенно одна, чтобы учить роль; я никогда не буду ее знать, и этому виной будешь ты, мамзель Корнелия, слышишь ли, — ты!

Настоящее имя горничной было Мария, но она нашла его слишком обыкновенным, сама перекрестила себя и приняла имя Корнелии, более звучное и менее обыкновенное.

— Боже мой! Тысячу раз прошу у вас извинения, сударыня, — сказала субретка, — и готова отвечать за это перед автором, но один красивый молодой человек желает вас видеть и домогается этого так настойчиво, что нет возможности от него отвязаться.

— А как фамилия твоего красивого молодого человека?

— Луи.

— Луи, — сказала актриса, медленно повторяя слоги, составлявшие слово, — Луи. Но это не имя?

— Как же не имя, сударыня, имя, и очень хорошее, я очень люблю имя Луи.

— А-а-а! Ты хочешь навязывать мне свой вкус. Не можешь ли описать мне твоего любимца?

— О! Конечно, могу, он, как я уже сказала вам, очень красивый молодой человек, высокого роста, с черными волосами, черными глазами, черными усами и чудесными белыми зубами. Он в статском платье, но я готова биться об заклад, что он офицер; притом у него в петлице ленточка Почетного легиона.

Некогда последнее обстоятельство могло служить рекомендацией, теперь уже — едва ли.

— Луи, брюнет, ленточка Почетного легиона… — повторила Фернанда, стараясь припомнить, и, обращаясь к мамзель Корнелии, спросила: — В течение года, который ты у меня служишь, ты никогда не видела этого красивого молодого человека?

— Никогда, сударыня.

— Кто же это такой? Не Луи ли д'Эрвиль?

— О! Нет, сударыня, это не он.

— Луи Шасшелю!

— Ах! И не он.

— Луи Кло-Рено?

— Нет! Также не он.

— Если так, моя милая, то поди скажи, что меня нет дома.

— Как! Вы мне приказываете?..

— Поди!

Фернанда произнесла это слово таким тоном трагической принцессы, что субретка, несмотря на желание ходатайствовать за своего любимца, принуждена была идти исполнить приказание.

Мамзель Корнелия вышла, и Фернанда, с видом более чем прежде, рассеянным и скучным, обратила взоры на рукопись, но не прочла и четырех стихов, как дверь опять отворилась и субретка вошла снова.

— Как, опять ты?! — сказала Фернанда тоном, которому старалась придать важность, но который потерял уже много прежней строгости.

— О Боже мой, да, сударыня, — отвечала Корнелия, — да, это опять я; простите, сударыня, но Лун не хочет уйти.

— Как не хочет?!

— Нет, он говорит — ему известно, что вы не выезжаете так рано.

— Да, но утром я принимаю только друзей.

— Он утверждает, что принадлежит к числу их!

— О! Это непонятно. Луи, брюнет, с ленточкой Почетного легиона, из числа моих друзей, не Луи ли Мирмон?

— Нет, сударыня. О, он красивее его.

— Луи Аркур?

— О! Гораздо красивее.

— Луи Аржи.

— О! Несравненно красивее.

— Ты возбуждаешь мое любопытство, Корнелия.

— Впрочем, — возразила субретка, подавая своей госпоже коробочку красного сафьяна, величиной с монетку в 5 франков, — он сказал: отдай это Фернанде, и она узнает, кто я.

— Фернанде?

— Да, сударыня, он сказал: Фернанде.

— Признаюсь, я никак не могу отгадать, — сказала актриса, отстегивая крючок и с любопытством открывая ящичек.

— Ваш портрет, — вскричала субретка, — и как похож, как вы хороши, сударыня, с этим покрывалом на голове!