Девушка кивнула головой Самуэлю, спустилась по задней лестнице и, войдя в свою каюту, № 5, заперлась в ней.

Через час после того, как она оставила палубу, раздался колокол, призывавший к обеду; все пассажиры сошли в столовую, но Цецилии не было. Впрочем, она редко садилась за стол, и потому ее отсутствия не заметили; только капитан приказал спросить, не желает ли она, чтобы ей принесли обед в каюту, но она отвечала, что обедать не будет.

Судно продолжало идти с попутным ветром, делая около десяти узлов в час, быстро приближаясь к Азорским островам; пассажиры вышли на палубу и наслаждались вечерней прохладой, глядя на архипелаг, отстоявший еще на четыре или пять миль в сторону от судна. Капитан Джон Дикс и лейтенант Тонсоп разговаривали, а кормчий Самуэль думал; время от времени оба офицера Капитан Джон Дикс и лейтенант Тонсон разговаривали, они подошли и остановились прямо перед ним.

— Не правда ли, Самуэль, это она? — сказал капитан.

— Та, о которой Генрих всегда говорил со мной.

— И которую он называл Цецилией?

— Она самая, капитан.

— Видишь, Вильям, — сказал капитан, — я угадал, это она.

— Зачем же она едет в Гваделупу?

— Да вы знаете, — отвечал Самуэль, — что у Генриха там дядя миллионер? Вероятно, она едет к нему.

И оба офицера продолжали разговор, который они прервали, чтобы задать Самуэлю приведенные нами вопросы.

Между тем ночь приближалась; на палубу принесли чай и спросили Цецилию, не хочет ли она выйти наверх, но она отказалась от чая, так же, как и от обеда.

Ночь настала с обыкновенной в этих широтах скоростью: в восемь часов было совершенно темно; в девять часов каждый отправился в свою каюту; на палубе остались только кормчий и вахтенный лейтенант; бриг шел под большим парусом и под марс-зейнями.

В девять часов с половиной из-за Азорских островов взошла луна, осветив ночь, как солнце освещает наш туманный северный день; острова ясно рисовались на горизонте.

Приближались к тому месту, где тело Генриха было брошено в воду. Верный своему обещанию, Самуэль велел позвать Цецилию.

Цецилия тотчас вышла на палубу; она переменила платье, была одета вся в белое, с покрывалом на голове, как невеста.

Она взяла стул и села возле кормчего.

Самуэль посмотрел на нее с удивлением; это белое платье, этот бесполезный наряд, о котором, видно было, заботилась Цецилия, показались странными для доброго матроса.

— Мы подъезжаем, Самуэль? — спросила Цецилия.

— Да, сударыня, — отвечал Самуэль, — и будем там через полчаса.

— И ты узнаешь место?

— О, за это я отвечаю так же, как если б я измерял высоту капитанскими инструментами.

— Я у тебя никогда не расспрашивала в подробности о его последних минутах, Самуэль, но теперь, нынешним вечером, мне очень бы хотелось знать, как он умер.

— Зачем всегда говорить о том, что для вас грустно, сударыня? Этак, наконец, вы будете меня ненавидеть.

— Скажи, Самуэль, если б умерла Женни, и умерла вдали от тебя, разве ты не желал бы узнать подробностей о ее смерти и не был ли ты, напротив, благодарен тому, кто тебе их сообщил? Это будет для меня великим утешением.

— О! Конечно, сударыня, конечно.

— Видишь же, Самуэль, что, с твоей стороны, было бы жестоко не исполнить того, о чем я прошу.

— Я и не отказываюсь, сударыня; я так любил его, бедного Генриха; и стоило, потому что, кроме того, что он был очень мил и любезен, он, уезжая из Гваделупы, дал мне три тысячи франков, которые мне были нужны для того, чтобы жениться на Женин; так что, если я теперь счастлив, этим обязан ему.

— Бедный Генрих! — прошептала Цецилия. — Он был так добр.

— Зато, когда Смит, студент медицины, сказал мне, что он болен, я тотчас поставил на свое место матроса и сошел вниз. Бедный молодой человек! Вот что мы такое! Накануне не только он чувствовал себя не совсем здоровым, ночью с ним сделалась лихорадка, а когда я сошел к нему, он уже был в бреду, но и в бреду, однако, узнал меня, сударыня; единственной мыслью его, — видите ли, что он помнил, несмотря на расстройство мозга, — это были вы, сударыня, одни вы.

— Боже мой! Боже мой! — проговорила Цецилия, и слезы снова потекли из глаз ее.

— Да, и кроме того, он говорил о домике в Англии, о цветах в саду, Булони, о подвенечном платье, потом о саване, который вы шили, чтоб похоронить в нем вас обоих.

— Увы! Увы! — сказала Цецилия. — Это правда.

— С первой минуты, понимаете… Желтая горячка не милует. Кроме того, никто не хотел ходить за ним, как будто у него, бедного, была чума. Ну, ну, брат Самуэль, сказал я сам себе, друзей узнают только в опасности, а дело касается и тебя. Я пошел к капитану и сказал ему: «Капитан, надобно поставить кого-нибудь на мое место у руля; мое место в эту минуту у постели Генриха, и я останусь там, пока он, бедняга, не умрет».

— Добрый Самуэль! — вскричала Цецилия, взяв в свою руку грубую руку матроса, тогда как другая рука продолжала лежать на руле.

— Капитана стали одолевать некоторые сомнения, потому что, изволите видеть, желтая горячка, она прилипчива, и он боялся за меня. Он знал, что я хороший кормчий, но я сказал ему: «Э! Капитан, мы прошли тропики, теперь дитя с завязанными глазами может довести вас до Плимута, только, если я заражусь и также умру, вы найдете у меня в котомке три тысячи франков, которые подарил мне Генрих: половину вы отдадите моей старой матери, другую — Женни». «Хорошо, братец, — сказал он, — раз ты считаешь это обязанностью, будь покоен, есть Бог над нами».

Цецилия вздохнула и посмотрела на небо.

— Я оставил его только на полчаса, и в это время болезнь еще усилилась. На этот раз он едва узнал меня; он был в жару! Каждую минуту он говорил: «Мне жжет дыхание, зачем дают мне дышать огнем?» — и просил пить. Потом он говорил о вас, все о вас, сударыня: и то Цецилия, и другое Цецилия. Он говорил, что вас хотели разлучить друг с другом, но что вы жена его и найдете его, где бы он ни был.

— Он был прав, Самуэль, — проговорила Цецилия.

— Так прошла ночь; он был все в горячке; я, чтоб его утешить, говорил ему о вас, потому что я видел, что хоть он и не узнавал меня, но всякий раз, как я произносил ваше имя, он дрожал. Тогда он спросил бумаги; он хотел писать, верно, к вам. Я, чтоб сделать ему удовольствие, подал ему карандаш, но он мог только написать три первые буквы вашего имени. Потом он оттолкнул карандаш и бумагу, крича: «Огонь! Огонь! Ты дал мне огня!»

— Так он очень страдал? — спросила Цецилия.

— Нельзя знать, — отвечал Самуэль, — когда нет рассудка, то некоторые говорят, что уж больше не страдают и что страдание бывает только тогда, когда есть ум, чтобы оценить его; только я этому не верю. Поэтому бедные животные, у которых нет рассудка, стало быть, не страдают. Наконец вся ночь прошла таким образом. Доктор приходил каждый час; он пускал ему кровь, ставил горчичники, но при всем этом качал головой; видно было, что он делал свое дело, чтобы успокоить совесть, и не надеялся на выздоровление. В самом деле, на третий день утром я начал отчаиваться; горячка проходила, но вместе с нею и жизнь. Когда он был в горячке, я едва мог иметь столько силы, чтоб удержать его: он все хотел идти к вам; когда горячка прошла, я одним пальцем удержал бы его в постели. О! Видите ли, сударыня, тут не то, чтобы он был слаб или чтобы я был силен, — тут была смерть.

— Боже мой! Боже мой! — сказала Цецилия, прости мне!

Самуэлю показалось, что он не понял ее слов, и он продолжал.

— Слабость увеличивалась; было еще два-три припадка, таких, что можно было полагать, что жизнь возвращается к нему, но, напротив, это тело прощалось с душой, и в три часа без пяти минут, сударыня, я еще вижу его, как теперь вас вижу, он приподнялся, пристально посмотрел вокруг себя, произнес ваше имя, упал на изголовье и умер.

— Потом, потом, Самуэль.

— Потом, вы знаете, сударыня, на корабле нет церемоний, особенно если покойник был болен заразной болезнью. Я приложил зеркало к лицу бедняжки — дыхания уже не было. Потом я пошел и сказал капитану: «Капитан, кончено, он умер».

— Боже мой! Боже мой! — проговорила во второй раз Цецилия, — простишь ли ты меня?

— «Что ж, — сказал мне капитан, — так как он умер, то пойдем, друг мой Самуэль, вместе с нами, составим протокол его смерти, а потом ты займешь свое прежнее место.