Значит, есть и в восемнадцатом веке — таком совершенном и обреченном смерти — черты юности и несовершенства, которые тянутся в будущее и разрешаются в романтизме.
Светец гасили рано. Мальчик и Аннушка неслышно засыпали на печке. В избе было жарко. Мы задыхались на хорах. Соломинки прокалывали плед и приклеивались к телу. Вера становилась какой-то другой; я думал, что тут она по-настоящему мне открывается. Что-то растворялось в этой темноте, в горячем и влажном воздухе. Тоненькая девочка исчезала. Мне казалось, что Вера становится большой и строгой. Кровь у меня приливала к вискам и начинала больно стучать. Удушье подступало ко мне; сердце колотилось так, что я рукой был должен держать его.
В середине ночи мы начинали говорить.
— Я все хочу знать о тебе, — говорил я.
Вера сама о себе мало знала. У нее были только отрывки, осколочки, которых она не умела собрать. Они стремительно сменялись и смешивались. Какой-то остренький кончик застревал в каждом рассказе. Я прикасался к юности. Дешевые кинематографы, где стоя дожидаются начала сеансов. Подруги, с которыми как-то не выходило никакого веселья. Лестницы с тусклым электричеством, где потихоньку красили губы. Томление, не разрешающееся ничем. Бедные пирушки, которые кончались почти оргиями, тоже бедными. Записочки, мальчики, коридоры на театральных курсах. Мальчик Лева в коротеньком старом пальто, который вдруг преобразился в новом костюме и поцеловал Веру. Потом сразу замужество с пожилым соседом, капризы, обиды и что-то даже совсем нехорошее: муж был со странностями.
— Он меня почему-то щипал, — рассказала мне Вера.
Начало войны и вереница молниеносных романов, начинающихся всегда с любопытства.
— Разве ты никого из них не любила? — спросил я.
— Любила, — сказала Вера, — только теперь я думаю, что не любила. С тобой у меня совсем не то. И никогда я не была так счастлива, как с тобой.
— А твоего второго мужа, такого красивого, Алешу, разве ты не любишь?
— И Коку?
— Ах да, ведь их было двое.
Я подумал, что оба могли быть веселыми товарищами Вере и напрасно стали любовниками. Я не спросил Веру, как она расставалась со своими возлюбленными. Наверное, ее грубо бросали. А может быть, она сама ускользала без объяснений.
— Я только тебя одного любила и люблю на всю жизнь, — сказала Вера.
Я задохнулся. Волосы Веры приклеивались к моим губам. Она опять показалась мне большой и строгой.
— Расскажи мне про свою семью, — спросил я.
Теперь я думаю, что в этом рассказе Вера лучше видна, чем в собственных своих осколочках и отрывках. Понемногу, в несколько ночей, она рассказала мне так.
Бабушка Веры — крестьянская девушка где-то в ярославской деревне. Когда ей было четырнадцать лет, ее изнасиловал в лесу неизвестный офицер. Она родила Верину мать.
С незаконным ребенком в деревне нельзя было жить. Бабушка (ее звали Катей) уехала в Петербург, а девочку оставила тетке, ярославской бабе-торговке, злой и жадной. Девочка была несчастлива. А сама Катя стала, насколько я понял, чем-то вроде шантанной певицы и, как видно, пошла по рукам. Судьба русской гризетки известна. Сорока лет с небольшим, уже на памяти Веры, она умерла от чахотки в больнице, брошенная своим последним любовником, каким-то мальчиком-студентом. Перед смертью пела на всю палату молодым и звонким голосом. Вера запомнила ее капоты с большими разрезами на рукавах. Когда бабушка лежала закинув руки, рукава раскрывались, как крылья.
Судьба матери проще. После скучного и бедного детства с теткой-торговкой она каким-то способом попала в город, где-то училась (это было в первые годы революции), работала на табачной фабрике, потом стала телефонной барышней. Артистизма в ней, может быть, не было, но другие черты гризетки налицо, в особенности — слабое сердце. Мимоходом появляется здесь ее первый муж — Верин отец. Он, видимо, как-то прошел стороной, мимо жизни своей жены и дочери, не устроил семьи, не оставил ни в чем отпечатка. Вообще, для Веры отец как-то нехарактерен; ее родословная строится только по женской линии, в династии русских гризеток, которую Вера завершает и возводит на новую ступень. Отец — Алексей Иванович Исаев, бывший унтер-офицер времен германской войны, по профессии ювелир, представляется мне сильным, немолодым и молчаливым, несколько даже мрачным мужчиной, способным на большие чувства. Он был несчастлив. Вера ничего не умела о нем рассказать. Помнила только, что, когда мать стала гулять, отец начал пить, несколько раз бросался в бешенстве на жену, но никогда не бил. Он умер как-то неожиданно, словно для того, чтобы уступить место другим. Его собственная роль оказалась второстепенной и очень короткой.
За ним последовали другие. Вера из дочернего пиетета их не перечисляла. Только ради экзотики упомянула о негре из какого-то джаз-банда. Мать писала дневник, а Вера потихоньку его читала.
Второй муж, совсем еще юноша, какой-то счетовод, усыновил Веру. Мать была теперь с ним в разводе.
— Знаешь, — сказала Вера, — он такой молодой. Для меня будет ужас, если он в меня влюбится.
К утру изба выстывала. Светало скупо и медленно. Вера снова становилась тоненькой девочкой и засыпала у меня на плече. Выражение стремительности даже во сне не исчезало с ее лица.
Днем я не помнил ночных разговоров. Они как-то сами собой исчезали вместе со всем, что я знал и помнил раньше. Мне казалось, что только то и возможно в мире, что было вокруг меня — любовь, изба под соломенной крышей и снежные турдейские холмы, где-то там сливающиеся с небом.
Я вставал раньше всех. Мальчик и Аннушка тихо лежали на печке. Вера еще спала. Я вышел к околице. Утро было холодным и мглистым. Серебряные трубочки заиндевелой соломы лежали на крыше. Все травинки, кустики и дальние деревья стояли белые, покрытые инеем.
Было тихо и пусто. Я боялся глубоко вздохнуть, чтобы не нарушить этой тишины. Незаметно — впервые без Веры — я зашел куда-то в поля. Одиночество стало мне непривычным. Поля показались мне новыми — широкими и светлыми, как будто раньше я их не видел. Я сам не заметил, как ушел далеко в сторону от деревни, к той самой роще, где Вера собрала свой последний букет.
Что-то вроде приступа как будто долго сдерживаемой и наконец нахлынувшей тоски началось у меня. «Неужели я совсем потерял себя, — подумал я, — и никогда не увижу себя прежним, не смогу больше соединять и связывать в себе кусочки мира так, чтобы возникал особенный, мой собственный мир, с которым я повсюду и по-всякому сумею жить». Я вспомнил свои прежние мысли о счастье: раньше оно представлялось мне каким-то гётевским, ровным и бесконечным, каким-то итогом знания, творчества и свободы. Все это исчезало рядом с Верой.
«В романтизме другое счастье, — подумал я. — Романтизм разрывает форму, и с него начинается распад стиля. Тут юность и бунтарство. А бунтуют — мещане. Великий и совершенный Гёте с пренебрежением относился к романтикам, потому что видел в них мещан. Во всякой юности есть романтизм. И счастье здесь быстрое, преходящее, ни с чем как будто не связанное; не знаешь, как удержать его. В романтизме нет тоски, потому что он не обращается к прошлому; у него и нет прошлого. Вместо тоски в нем томление: предчувствие или ожидание того, что будет».
Я все утро ходил по полям. Когда я вернулся в избу, Вера не встала и не бросилась мне навстречу, как она делала всегда. Все мои мысли куда-то исчезли. Я с тревогой вошел в комнату.
— Ты, кажется, плакала, Верочка? — спросил я.
— Нет, — сказала Вера.
— Что-нибудь случилось плохое? — спросил я.
— Ничего не случилось, — ответила Вера, отворачиваясь, так что я поцеловал ее в затылок вместо щеки. — За тобой заходил Асламазян.
— Зачем?
— Не знаю. Вызывают в эшелон.
— Должно быть, поедем отсюда, — сказал я. — А что же, Асламазян зайдет еще раз или мне самому нужно куда-нибудь идти?
— Зайдет, — сказала Вера и расплакалась.
— Вера, что-то произошло у тебя с Асламазяном, — сказал я.
— Нет, — ответила Вера сквозь слезы.
Я встал и отошел к окну.
— Вера, я тебя очень прошу: перестань плакать и расскажи мне все, что тут было без меня, — сказал я.