Борьки Сахно теперь не было, и Вася занял парту вместе с Геной Уточкиным. Васе

было неловко, что Гена все как‐то обхаживает его, все заглаживает свою вину за то, что

оказался самым первым на свете, кто принес весть об отце.

После уроков они пошли вместе, им было по пути.

На углу у синевато‐серого здания УНКВД они расстались ‐ Гена жил в доме напротив.

Вася один пошел вдоль решетчатой ограды, отделяющей от тротуара бесконечно

длинный фасад. За оградой, на траве под окнами, стояли часовые с винтовками.

И опять все было призрачно. К такому ощущению Вася уже привык, словно к

вспышкам давней болезни: будто голову обкладывают прозрачной ватой ‐ все видно, а

дышать трудно, и звуки доходят глухо.

Посередине здания, у парадного подъезда, решетка прерывалась. Здесь на высоких

ступенях тоже стоял часовой. Вася ступил было мимо подъезда, но застыл на месте и

неподвижно заметался в ловушке; ноги не шли, не слушались, и противно, мелко

дрожали, а идти нужно, потому что тут стоять запрещено.

По ступенькам спускался парень с длинными болтающимися у колен руками. Он был

в гимнастерке с красными петлицами, в фуражке с синим верхом и со звездочкой. Он не

обратил внимания на мальчишку, сжавшегося у ограды, и повернул в сторону Красного

проспекта. Он шел, покачивая цепкими руками, загребая носками вовнутрь, подергиваясь

при каждом шаге.

Эти безвольные длинные руки четыре года назад схватили Васю за локти, будто

защелкнувшийся капкан, и поставили под удары закаменского... Даже военная форма

нисколько не изменила отвратительной походки.

Вася вслед за парнем еле докрался до своего туннели и бросился в спасительную

полутьму. Он долго поднимался по лестнице, чтобы сбить колоченье сердца, и сказал

Моте, которая открыла рот, чтобы воззвать к обеду:

‐ Подожди!

Так сказал, что Мотя заморгала глазами и ушла на кухню. Он вошел в свою комнату, закрыл дверь и привалился к ней спиной.

Перед глазами тянулась над кроватью длинная полка с книгами. Среди

разномастных томов стояли четыре томика «Брусков». Они еще были теплыми, когда он

брал их у тети Розы с нагретого солнцем подоконника.

Вася шагнул от дверей и с тихим воем, зажав ладонью рот, вцепившись ногтями в

щеки, повалился на пол; он стукался затылком о глухие доски, и не было больно, и ничего

не заглушалось, он в прохладный твердый пол вдавливал дрожащий подбородок, чтобы

пересилить дрожь, и со стиснутыми зубами шептал беззвучно, Одними только

распухшими губами, чтобы никто не мог услышать: «Папа! Папа!»

А Лида зажимала рот по ночам.

Луна сверху светила в комнату, и невозможно было отгородиться от нее короткой

занавеской в пол‐окна. Ее прожекторный луч сначала задевал постель дочери, потом

долго перебирался на письменный стол, разделяющий две кровати, и, наконец, освещал

Лиду.

А она все не спала, не могла уснуть, пока не свершится в подъезде страшный ночной

обряд.

Лунный свет высвечивал Лиду, ее руки, ее грудь, ее тело, спрятанное под душным

одеялом. Он не давал затаиться в темноте и стать незаметной.

И вот начиналось то, чего она ждала. Хлопала дверь подъезда, глухой стук

разносился по гулкой лестнице, и в ответ, как эхо, тихонько дергалась дверь квартиры.

Слух истончился в эти ночи, и Лида слышала, как еще на втором этаже звякают по камню

подкованные сапоги. Пронзительно взвивался женский плач, потрясая лестничную клетку, умолял и захлебывался... А мужчины не было слышно ‐ он уходил молча. Во дворе

взвывал мотор черного автобуса, разгороженного внутри на тесные клетки.

Лида зажимала рот ладонью, закутывалась с головой, затаивалась от лунного света, от звяка сапог, от женского безнадежного вопля.

Проклятым нынешним летом чуть не каждую ночь накатывалась такая волна ‐ то

выше, то ниже по этажам подъезда, то совсем подхлестывая под квартиру. И наутро еще

одна дверь была как зачумленная. Мимо нее проходили со сжавшимся сердцем, как

будто за нею лежит покойник.

Каждую ночь ждала Лида, что стукнут в ее дверь, а со двора будет слышно урчание

работающего мотора. Дрожащим голосом она скажет людям в синих фуражках: «Ради

бога не разбудите детей!»

Давно ли радовалась она, что вся окружающая жизнь стала спокойней, что не будет

больше жестоких мер, потому что в партии и в стране восторжествовало великое

единство? А теперь она зажимает рот ладонью, закутывается с головой и думает с ужасом

одно: как страшно стало в стране и в партии! И как по‐прежнему спокоен голос Сталина, как добро улыбается он в усы на всех газетных портретах!

Совсем недавно, на первомайской демонстрации, Лида видела с трибуны могучую и

веселую массу людей. Они разрумянились от возбуждения и от сырого, прохладного

воздуха солнечной сибирской весны. Они несли на своих плечах свои грандиозные

победы. Над ними плыли макеты комбайнов, самолетов, станков ‐ вклад Новосибирска в

мощь социалистической Родины. Они поднимали детей к центру трибуны, где стоял Эйхе, и кричали: «Слава великому Сталину!»

У Лиды от счастья щипало глаза. Она сама была из этой могучей толпы, ей, как и

всем, хотелось позримей воплотить это единство, сконцентрировать его в одной точке, на

одной вершине, и была душевная необходимость в том, чтобы свои личные успехи, свой

вклад в общее дело отрешить от себя, послать, как луч, в общий фокус. И она тоже

кричала вместе со всеми: «Слава!»

Это был осознанный восторг, и он становился как бы еще эмоциональней оттого, что

где‐то в подсознании билась тревожная грустинка. Над головами народа плыли портреты

руководителей партии и правительства, но глаз не замечал среди них многих привычных

лиц: Постышева, Рудзутака, Гамарника, Бубнова… Зато больше, чем даже в прошлый

Первомай, было портретов Сталина. Словно поэтому и исчезали другие лица, чтобы

очистить место одному, повторенному сотни раз, лицу.

И рядом с Эйхе не было ни толстого Грядинского, ни маленького Усургашева. А

Москалев тогда еще стоял на трибуне.

Это чувство тревожной грусти окончательно вырвалось из подсознания, пожалуй, после того, как она узнала о совместном со Ждановым письме Сталина, в котором

разрешалось применение пыток к врагам народа. Она поняла: Сталин не отрекся от

жестоких мер, наоборот, он усугубил их в ту пору, когда партия провозгласила социализм

и морально‐политическое единство народа…

И теперь настало время непримиримых Бобровых и туполобых Ворюгиных.

Это Ворюгин сказал на днях:

‐ Твое счастье, Москалева, что вовремя разошлась с мужем.

Да, она была счастлива хоть в этом. Ночи одна за другой ‐ обходили ее квартиру, и

ей уже верилось, что лежит на ней некое табу ‐ давний разрыв с нынешним врагом

народа. Какая ужасная противоестественность быть счастливой своим несчастьем! Кто

ответит за эту исковерканность моральных норм, за такое счастье, которое похоже на

поругание?

И невозможно выбарахтаться из кошмара, продраться сквозь него ‐ в прошлое, в

ленинское время, когда на съездах партии Луначарский на слух переводил делегатам

речь шведа Гринлюнда, когда поднималась на трибуну Коллонтай и переводила француза

Лорио.

Ленинские гуманисты, цвет партийной интеллигенции, они умели внести

благородство в самую ожесточенную борьбу. Где они теперь? ‐ Смерть в далекой

Ментоне да почетная ссылка в Скандинавии. Где теперь первые ленинские наркомы ‐

Антонов‐Овсеенко, Крыленко, Глебов‐Авилов? Нет и нет! Они не могли стать врагами

народа.

Лида не верила так же, что Иван Москалев ‐ враг, После его ареста ослабла

ненависть к нему, будто стала теперь излишней. Москалев был влюблен в крутую руку

Сталина. И эта рука воздала ему.

Мы поднялись на земле для того, чтобы стать неизмеримо выше всей извечной

мерзости, чтобы полностью очиститься от нее, чтобы в своем облике явить человечеству

совсем новое, чистое и светлое, лицо. Москалев надругался над Лидиным символом

веры: над прозрачною ясностью отношений. Он сделал это в семье. А Сталин замутил