«Что-то во мне дрогнуло, — напишет он своему другу, немецкому поэту Людвигу Пичу, — даже при моем слабом уважении к собственной персоне, мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко. При всем том — спектакли эти были чем-то хорошим и прелестным!»

Они представлялись «чем-то хорошим и прелестным» только ему, влюбленному и любимому, а еще небольшой группе добрых друзей Полины. В газетах все чаще и все откровенней говорилось — особенно после представления «Последнего колдуна» в Веймаре! — что рекламировать довольно средние пассажи бывшей примадонны недостойно великого писателя, что «Колдун» нигде не сможет иметь серьезный успех, что текст много потерял в переводе, а музыке не хватает глубины…

Это был тяжелый удар для Полины, которая мечтала возродить свою артистическую карьеру, взойти на новый трон пусть уже не оперный, а хотя бы опереточный. Но самое ужасное, что крушение надежд совпало с крушением всей жизни. Летом 1870 года началась франко-прусская война, а в августе французская империя уже пала. Баден стал местом бурных торжеств победителей, и теперь ни Тургенев, ни Полина не могли смотреть на этот такой трогательный и такой романтический прежде городок. Заложенный баденский дом был уже окончательно продан. Они уехали в Лондон, потом в Эдинбург, потом окончательно поселились в Париже. На улице Дуэ.

И что? Теперь Тургенев мог бы воскликнуть, подобно Лаврецкому: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!»

Да, жизнь идет, идет… и кончается. И многие источники, казавшиеся бездонными, рано или поздно иссякают… Только не любовь.


Умирал Тургенев (от саркомы позвоночника) во Франции, в сельском местечке Буживаль. Его перевезли сюда, чтобы дать покой (в квартире на улице Дуэ с утра до вечера звучали голоса учениц Полины) и надеясь, что на природе ему станет легче. Когда уже совсем стало ясно, что надежды нет, Полина с дочерью Клоди тоже уехала в Буживаль и ухаживала за ним до последней минуты его жизни. К ним были обращены последние слова Ивана Сергеевича:

— Прощайте, мои милые…

Много было тоскливых писем написано и продиктовано Тургеневым в то время… Ну что ж, умирать — невеселое занятие, а уж умирать на чужой земле — и того пуще. Много написано и о том, как он умирал, и как его отправили хоронить в Россию — даже и это было поставлено в упрек семье Виардо, хотя все знали, что никак нельзя поступить иначе. Полина, конечно же, могла похоронить его в семейном склепе Виардо, но она прекрасно понимала, что это вызвало бы уж вовсе страшный скандал. А потому дождливым днем гроб с телом Тургенева отправился с Восточного вокзала Парижа — прощальную речь от лица французских литераторов говорил Жюль Ренан — через Ковно, Вильно, Динабург в Петербург. Эти похороны стали событием национального значения. Не то проводами таланта, не то встречей блудного сына. Россия любит любить потом.

А впрочем, касательно Тургенева это несправедливо — его ведь и при жизни любили. Но теперь, когда на похоронах не оказалось Женщины Его Жизни, его как бы простили, его пожалели… Россия любит жалеть потом. Все шишки потом посыпались на бедную Полину. В чем ее только не упрекали! Писать об этом тошно, не мое это дело — судить любящую и любимую женщину, унижая вечную любовь, о которой сам Тургенев говорил: «Мое чувство к ней является чем-то, чего мир никогда не знал, чем-то, что никогда не существовало и что никогда не может повториться!»

Между прочим, никто не имел права ее судить.

Полина, не приехав в Россию, поступила очень тактично, а если это кому-то показалось жестоким, — то это была жестокость вынужденная, проявленная во имя памяти Тургенева.

К тому же это ведь был его завет! Она поступила в точности с его предсказанием из одного уничтоженного стихотворения в прозе:

«Ты оборвала все цветы моей жизни, но не принесешь ни одного на мою могилу».

Ну да, он угадал… И все, что она могла, — это до конца жизни писать все свои письма только на бумаге с траурной каймой и отсылать их в таких же траурных конвертах.

Прощальный поцелуй

Амалия Крюденер — Федор Тютчев

— Ну, что, отбыл Крюденер? — спросил Николай Павлович, поигрывая ложечкой в чайной чашке.

Чудилось, он смотрел именно на эту позолоченную ложечку с вензелем, на тончайший, сквозящий на солнце веджвуд, покрытый тонкой цветочной паутиной изысканного рисунка, однако краем глаза отлично видел, как напряглись лица Бенкендорфа, сидевшего напротив, и дочери Ольги. Жены, Александры Федоровны, сидевшей от него слева, император видеть не мог, однако отчетливо ощутил, что напряжение исходит и с этой стороны.

А ведь вопрос — вроде из самых что ни на есть обыденных. Интересуется государь, отбыл ли к месту прохождения службы — в Стокгольм — новый русский посланник, Александр Крюденер. Но вы только посмотрите, сколько вызвал сей невинный вопрос потаенных чувствий! Какие эмоции, какие, с позволения сказать, страсти воскипели за скромным чайным столом! Того и гляди, веджвуд поверх паутинок цветочков-ягодок пойдет трещинами от воцарившегося кругом напряжения!

Ну что Бенкендорф сделался не в себе — так ему и надо. Что за, понимаете ли, шутки — настолько голову терять из-за бабы… пусть даже ослепительной красавицы, пусть даже кружившей голову самому государю! Потерять голову, напортачить в делах… напортачить во вред державе, между прочим!

Ну а дамы почему онемели? Почему молчат? Вопрос был задан простейший. Ну и где ответ?

Оч-чень занятно!

— Так что там насчет Крюденера? — настойчивее повторил Николай Павлович. — Уехал он?

— Он-то уехал, — пробормотала Ольга. — Он-то уехал…

— Так, — сказал Николай Павлович, почуяв что-то неладное. — Он уехал, а…

— Его супруга осталась, — сухо договорила Ольга. — Его супруга занемогла. У нее… корь.

— Корь?!

— Корь, mon рёге[14], — повторила Ольга. — И болезнь сия требует шестинедельного карантина.

— Шестине… — Николай Павлович осекся.

Шесть недель. В неделе семь дней. Шестью семь — сорок два. То есть еще полтора месяца эта особа, которую совершенно не переносит его семейство и от которой у Сашки Бенкендорфа делаются нервические содрогания, будет здесь?..

— Корь? — проворчал Николай Павлович. — Откуда взялась эта корь? Я не замечал в ней никаких признаков болезни. Она не побледнела, не похудела…

— О нет, не похудела, скорее — напротив, mon рёге, — почтительно произнесла Ольга.

Но что-то почудилось Николаю Павловичу в этой почтительности, и в этом кивке, и в этом мертвом молчании, которое вдруг воцарилось на лице Бенкендорфа…

— Молока мне налей, Федор, — не оборачиваясь, кивнул Николай Павлович лакею, стоявшему, точно ангел-хранитель, за правым плечом. И вмиг, словно из воздуха, возникла перед ним большая фаянсовая кружка (император молока почти не пил, ну а если пил, то непременно из тяжелого, даже грубого, белого петербургского фаянса), налитая ровно до половины — больше молока его организм не принимал.

Молоко требовалось для минутной паузы. Пауза требовалась для передышки. Передышка — для обдумывания.

— Напротив, значит? — повторил с вопросительной интонацией Николай Павлович, спрятав эмоции под той же безразличной маской, которую хранили все окружающие.

Молчание.

Молчание — знак согласия…

— Эва-а! — протянул император со смешком. — И кто виновен? Кто же к сей полноте причастен? О супруге, как я понимаю, речи нет, давно нет… Тогда кто-с? Его высокопревосходительство? — Движение выпяченным подбородком в сторону графа Александра Христофоровича Бенкендорфа.

Того аж передернуло, но он ни звука не издал. Однако император почувствовал, что и его, и общее молчание на сей раз следует истолковать как знак несогласия.

— Ну, стало быть, Владимир Федорович? Имелся в виду министр императорского двора Владимир Федорович Адлерберг.

Вновь последовало молчание, и смысл оно имело все тот же.

— Ну и кто ж тогда-с? — спросил император не без угрюмости. — Ники, что ли?

Легкое движение Ольгиной брови он приметил еще до того, как дочь успела подавить чувства.

Ага. Значит, в точку.

Молчание вновь стало единодушным знаком согласия.

Ну, господа… Ну, дамы… Ну, дамы и господа…

А впрочем, какая разница, с чьей помощью располнела мадам Крюденер. Главное, что ее внезапную полноту не приписывают соучастию государя-императора!