Девушкам первого класса позволено отправиться ради похорон за тридцать миль, в деревенское поместье Кроссов. Миссис Кросс настояла на том, чтобы Пиппу похоронили с сапфировым обручальным кольцом, что, без сомнения, причинило огромное огорчение мистеру Бамблу. Все время, что шла ритуальная служба, он поглядывал на карманные часы и кривился. Викарий низким, гулким голосом рассказывает о красоте Пиппы, о ее безупречной доброте и прочих достоинствах. Мне совершенно незнакома эта плоская, невыразительная картина, изображающая неведомую мне девушку. Мне хочется встать и рассказать о настоящей Пиппе — о той Пиппе, которая могла быть тщеславной и эгоистичной и была погружена в романтические иллюзии; о той Пиппе, которая была в то же время и храброй, и решительной, и щедрой. Но если бы даже я сказала все это, все равно портрет оказался бы неполным. Невозможно знать кого бы то ни было до конца. И это и есть самое ужасное в мире, да, — то, что мы вынуждены принимать других на веру, надеясь, что и они точно так же примут нас. И просто чудо, что мы продолжаем жить в таком сомнительном равновесии. Но все же…
Викарий дочитывает последние благословения. И теперь только и остается, что передать все в руки могильщиков. Они поправляют шапки на головах и вонзают лопаты в грязь, закапывая девушку, которая была моей подругой. И все это время я ощущаю, как он наблюдает за мной из-за деревьев. Я оборачиваюсь посмотреть — и он действительно там, я замечаю краешек его черного плаща. Как только миссис Найтуинг подходит к Кроссам, чтобы высказать свои соболезнования, я ускользаю и подхожу к Картику, прячущемуся за большим мраморным серафимом.
— Мне очень жаль, — говорит он.
Это звучит просто и непосредственно, и без всей этой чепухи насчет Господа, избирающего юных для того, чтобы сделать их своими ангелами, и о том, что кто мы вообще такие, чтобы рассуждать о его неисповедимых путях. Дождь ровно колотит по моему зонту.
— Я позволила ей уйти, — запинаясь, говорю я, радуясь последней возможности исповедоваться вот так. — Наверное, я могла бы приложить больше усилий, чтобы ее остановить. Но я этого не сделала.
Картик выслушивает меня молча.
Расскажет ли он своим Ракшана о том, что я натворила? Для меня это не имеет значения. Я сделала свой выбор. Я теперь отвечаю за сферы. Где-то там поджидает Цирцея, а я должна заново собрать Орден, исправить ошибки и в свое время сделать еще многое.
Картик молчит. И только непрерывный шум дождя служит ответом. Но наконец Картик поворачивается ко мне.
— У тебя лицо грязью перепачкано.
Я небрежно, наугад провожу по щеке тыльной стороной ладони. Картик качает головой, давая понять, что пятно осталось на месте.
— Где? — спрашиваю я.
— Вот тут.
Его большой палец медленно скользит по нижнему краю моих губ, и время как будто останавливается, и нежная сладость этого прикосновения длится целую вечность. Это не какие-то знакомые мне чары, но в этом скрыта такая великая магия, что я едва могу дышать. Картик быстро отдергивает руку, внезапно осознав, что именно он сделал. Но ощущение остается на моей коже.
— Мои соболезнования, — бормочет он, поворачиваясь, чтобы уйти.
— Картик?
Он замирает. Он промок насквозь, черные локоны прилипли к голове.
— Пути назад нет. Можешь сказать им это.
Он насмешливо склоняет голову набок, и я понимаю — он не уверен, что именно я имею в виду: то ли отказ от обладания силой, то ли его прикосновение… Я хочу уточнить, но вдруг соображаю, что я и сама толком не знаю этого. Но в любом случае Картик уходит, бросившись бегом к двуколке, которую я только теперь замечаю вдали, на дороге.
Когда я возвращаюсь к остальным, Фелисити стоит под дождем, глядя на свежую могилу и рыдая.
— Она действительно ушла, да?
— Да, — отвечаю я, сама удивившись уверенности своего ответа.
— А что будет со мной там, на той стороне, после всего этого?
— Я не знаю.
Мы смотрим на плакальщиц, сбившихся в черное озеро в сером море дождя. Фелисити не может заставить себя посмотреть мне в лицо.
— Я иногда вижу что-то, мне кажется. Замечаю нечто краем глаза, и оно дразнит и насмехается, а потом исчезает. И сны. Такие страшные сны… Что, если со мной случилось нечто ужасное, Джемма? Что, если я проклята?
Дождь холодным поцелуем касается моей кожи, когда я беру Фелисити за руку.
— Мы все так или иначе прокляты.
ГЛАВА 39
Нам позволяют остаток дня провести друг с другом, чтобы отдохнуть и поразмышлять, и потому мадемуазель Лефарж весьма удивлена, увидев меня в дверях классной комнаты. И заметно смущается, когда я протягиваю ей пять страниц аккуратно написанного перевода на французский.
— Это весьма и весьма неплохо, — заявляет она, внимательно изучив мою работу.
На ее письменном столе, на том месте, где обычно стояла старая фотография Реджинальда, теперь красуется новенькая ваза с цветами. Мадемуазель Лефарж складывает листы в стопку и возвращает мне; кое-где написаны замечания.
— Хорошая работа, мадемуазель Дойл. Я уверена, вы подаете большие надежды. Dans chaque fin, il у a un debut.
Однако мое искусство перевода еще не столь велико, чтобы понять сказанное.
— Это что-то… э-э… насчет дебюта?
Мадемуазель Лефарж качает головой.
— Любой конец — это также и начало.
Дождь прекращается, но начинает дуть упорный осенний ветер, он кусает меня за щеки, и вскоре они выглядят так, словно мне кто-то надавал пощечин. Октябрь пришел во взрыве всех оттенков красного и в золоте. Но скоро деревья растеряют свой наряд, и мир вокруг нас оголится.
За многие мили от нас Пиппа лежит в гробу, понемногу стираясь из памяти, превращаясь в одну из легенд школы Спенс, что рассказывают шепотом по ночам. «А вы слыхали о той девушке, что умерла в той самой комнате, дальше по коридору?..» Я не знаю, пожалела ли Пиппа о своем выборе. Мне нравится вспоминать ее такой, какой я видела ее в последний раз, уверенно шагавшей навстречу тому, что, как я надеялась, мне самой еще очень не скоро предстояло увидеть.
В мире по другую сторону от нашего течет река, нежно напевая, зачаровывая нас тем, что нам хочется услышать, рисуя перед нами картины того, что нам нужно видеть, чтобы продолжать идти к ней. В ее водах все исчезает и забывается, и все наши ошибки прощены. Глядя в них, мы видим мужественного отца. Любящую мать. Теплые комнаты, где нас оберегают, где нами восхищаются, где мы желанны. И где неведомое будущее кажется не чем иным, как простым туманом, остающимся на стекле от нашего дыхания.
Земля все такая же влажная. Каблуки моих башмачков проваливаются в нее, и идти трудно, но я уже вижу за деревьями впереди фургоны цыганского табора. Я собираюсь вручить некий подарок. Или взятку. Я не совсем пока что осознаю мотивы собственного поступка. Главное, что я иду туда.
Пакет завернут в свежую газету. Я оставляю его перед шатром Картика и ускользаю назад, за деревья, чтобы подождать. Картик возвращается скоро, он несет какой-то пухлый узел, перевязанный бечевкой. Он замечает длинный сверток и резко оборачивается, чтобы выяснить, кто мог его там оставить. Никого не обнаружив, он разрывает газету — и видит полированную биту для игры в крикет, принадлежавшую моему отцу. Я не понимаю, обрадовался ли он подарку, или же счел его оскорбительным.
Пальцы Картика пробегаются по гладкой древесине, словно лаская ее. Улыбка трогает уголки его рта — самого прекрасного в мире рта, как я понимаю только теперь. Картик поднимает с земли палое яблоко и подбрасывает его в воздух. Бита взлетает, легко ударяет по яблоку — и оно мчится к небесам, в счастливом единении верного направления и возможностей. Картик издает возглас удовольствия. Я, прячась за деревьями, смотрю, как он швыряет вверх яблоко за яблоком, пока наконец в моей голове не оформляются две мысли: «Крикет — прекрасная и всепрощающая игра» и «В следующий раз надо принести ему мяч».
Прощение. Хрупкая красота этого слова утверждается во мне, когда я возвращаюсь обратно через лес, мимо пещеры и оврага, где земля приняла плоть убитой лани, где остался лишь небольшой холмик над сооруженной Картиком могилкой, — холмик, напоминающий о том, что все это действительно случилось. А вскоре и он исчезнет, размытый дождями.