– Сдается мне, мы переплюнем даже Абеляра и Элоизу, – сказал я.
– А кто это?
– Они жили в средневековой Франции. Как-то отец Элоизы застукал ее в кровати с Абеляром, которого он нанял для воспитания своей дочки, и приказал слугам отрезать учителю-искусителю его блудень. Однако столь жестокая экзекуция не смогла убить их чувства, они нашли страстное выражение в переписке. Эти письма считаются образцом любовной литературы. Абеляр стал монахом, а Элоиза монахиней.
– До чего же классно, – размечталась Марьяна, а в моем воображении вырисовалась ее рука с лезвием, приставленным к моему блудню. – Я ведь тоже собиралась податься в монастырь. Но я же православная, а на Львовщине нет православных обителей.
– Ты бросаешься из крайности в крайность. От самоубийства до монашества. А ведь христианство осуждает самоубийство.
– Я знаю. Но нам простят. Многим уже даровано прощение.
Я внимательно посмотрел на Марьяну, все еще не веря в реальность ее существования, и даже взял за руку, якобы для того, чтобы задержаться возле магазина, а на самом деле – чтобы дотронуться до живой плоти и убедиться, что это не фантом. Почувствовал тепло ее ладони и успокоился. Мы зашли в магазинчик, я купил литровую бутылку сангрии, бросил в пакет и мы двинулись дальше. Все время, пока я пребывал в раздумьях, Марьяна наблюдала за мной, очаровательно заломив губы в улыбке.
– Ты хочешь показать мне то место? – спросил я.
– Ведь вам интересно, не правда ли, где все это состоится?
– Ты говоришь так, словно я уже все решил.
– Все решается само собой. Мне не нужно, чтобы вы сделали это, доведя себя до состояния беспросветной безнадеги и отчаяния. Хочу, чтобы это произошло добровольно, от большой любви.
Там действительно находился маленький островок с плакучими ивами, я его прекрасно знал, когда-то мы здесь с Грицком Чубаем[5] не раз устраивали вечерние пьянки и ночные омовения при свечах. Чубая уже нет, но, возможно, дух его еще разгуливает тут, на родной своей Погулянке, иначе с чего бы это, проходя мимо его дома, я чувствую, как воспоминания мгновенно охватывают меня, а ноги мысленно уносят меня в его сад, руки раздвигают ветки винограда, а с открытых окон льется фантастическое пение Чеслава Немена, а затем и голос самого Грицка – без «привет», «сервус», «честь» или «здоров» – а сразу с моста: «О, сейчас он споет нам на слова Норвида. Ты слышал его балладу про генерала Бэма?» – и я замираю в своих грезах у него под окном и слушаю Норвида, а конь генерала Бэма нетерпеливо фыркает и ржет в мареве, высекая искры из-под копыт.
– Кто здесь живет? – оторвала меня о грез Марьяна.
– Жил. Поэт Грицко Чубай. Много лет назад умер в возрасте Иисуса. Каждое поколение должно иметь кого-нибудь, кто умрет в возрасте Иисуса. Мы с ним устраивали пикники на том островке, жарили шашлыки, распевали песни и читали стихи. Однажды мама прислала мне из Станиславова пирожки, и мы нанизывали их на шампуры и разогревали на костре. Ах, как хорошо нам тогда мечталось и пелось под дивное домашнее вино из черной смородины!
– Я сразу почувствовала, что от этого островка веет чем-то необычайным, какая-то таинственная аура витает над ним и окутывает сразу же, как только ступишь туда.
К островку был переброшен шаткий деревянный мостик, развесистые ветви ив опускались до самой земли, образуя непроницаемую для глаз густую завесу. Буйная зелень мерцала крыльями бабочек, стрекотала, жужжала, звенела, бросала к ногам лепестки жасминов и роз, навевала дурманящий запах цветущей липы и меда.
– Правда, здесь хорошо? – спросила Марьяна.
– Здесь фантастично, – послышался голос Грицка Чубая.
Я оглянулся и увидел его у берега в лодке. Он сидел с удочкой в руках, ссутулившись, спиной к нам, из-под соломенной шляпы виднелись его патлы. Я улыбнулся.
Немного – один китаец.
В руках удочка из тростника.
Веют пальмы, снуют бакланы,
На горах голубые снега.
Почему-то невесел китаец.
От удочки мысли его отвлекали.
Выплыл дельфин из моря:
– Китаец, не надо печали.
– Что там? Куда вы смотрите? – поинтересовалась Марьяна.
– Вот там с берега мы с Грицком когда-то ловили рыбу.
– Здесь водится рыба?
– Теперь не знаю, а прежде была. Карасики. Мы их здесь же чистили, потрошили и жарили на костре.
– Попадались и лини, – сказал Грицко. – Если вы сядете под той вербой высокой, можете укрыться от людских глаз.
Взяв Марьяну за руку, я подвел ее к вербе, раздвинул ветви, и мы вошли в зеленый шатер. Трава там росла густая и высокая, темно-зеленого цвета. Мы сели на траву, я открыл бутылку и предложил Марьяне выпить, она всего лишь пригубила. «Увы, дело не сладится», – вздохнул я в душе. Когда же поднес бутылку к губам, то снова услышал голос Грицка:
Выбегает в море челн
С выгнутою грудью.
Шапка на челне, как сито,
А под тою шапкой – люди.
– Ну как же, не надо печали!
Полосат мой кораблик – мое достоянье,
Сам я молод, и ус мой тонок,
И красно на мне одеянье.
А посмотреть – я невольник,
Хоть с такою статью завидною
Нарисованный на фаянсе
Чей-то рукою зловредной[6].
– Свидзинский, – вымолвил я.
– Вы о чем?
– Вспомнилось… Чубай любил декламировать Володимира Свидзинского.
– Никогда не слышала.
– Удивительный поэт. Его чекисты сожгли в 1941-м живьем в стодоле.
– Прочитайте что-нибудь.
Чубай снова стал негромко читать, а я повторял за ним:
А была бы со мною ты, лада моя,
Был бы с миром в ладу,
Словно солнце в саду.
Как же с миром поладить мне, лада моя?
Поднялась между нами разрыв-трава.
Разрыв-трава неуемно растет.
Ночи и дни разорвала.
Были они словно крылья ласточки:
Верх черный, низ белый, а крыло одно.
Теперь они как расколотый камень —
Ранят и колют, лада моя.
Тяжко мне стало время влачить,
Кручина рвет мысли мои,
Словно буран-снеговей.
Одна снежинка ко льду прильнет,
А ветер швырнет ее в морок.
Другая ляжет на берегу
В замороженный след копытный,
Третья распята на суку,
Невмоготу мне вынести время.
Я пью полынь, лада моя,
Утром и вечером
Я пью полынь.
Премного полыни в наших степях,
Не испить ее, не выкосить.
Я знаю: все умирает.
Мак среди поля.
Дерево в роще.
Ребенок в городе.
Все умирает, лада моя.
Не в одну дверь приводит нас вечер.
Не в одном окне встречаем рассвет,
И сказка смежила очи…
Сколько ни вглядываюсь,
А зрю только видимое,
Только возможное вижу, ой лада моя.
С минуту мы сидели молча, я попивал вино, чувствуя, что понемногу хмелею. Марьяна тоже сделала несколько меленьких глотков, но выглядела все такой же, как и была, трезвой. Каждый раз, когда я предлагал ей выпить, она послушно пригубливала бутылку, однако выпивала не больше десяти граммов.
– А приходилось ли вам читать драму Тикамацу Мондзаэмона «Самоубийство влюбленных на Острове Небесных Сетей»?
– А-а, так вот кто вдохновил тебя на идею с островом! Тикамацу!
– Да. Я влюблена в японскую литературу.
– Ты мне писала о чем угодно, только не о японцах.
– Потому, что увлеклась ими совсем недавно. Прежде всего – это Акутагава Рюноске. А еще Басе и Ясунари Кавабата. От Сей Сенагон и Нидзе я просто в трансе. А Кенко-хоси! Ихара Сайкаку! Уэда Акинари! А «Гендзимоногатари»!
– Для твоих юных лет ты многое успела. Я в твоем возрасте читал Стивенсона и Жюль Верна.
– Правда? – удивилась она.
– А чему здесь удивляться? Акутагаву издали, когда я был уже на втором курсе. Итак, прочитав Тикамацу, ты увидела, каким образом можно театрализовать самоубийство. Не хватало нам только переодеться в кимоно и сделать харакири.
– Я думала об этом. Но нас не поймут. Настоящих ценителей самурайских ритуалов слишком мало. И к тому же Дзихей и Кохару не совершили харакири…
«Да, мы умрем
В одно и то же время,
Но смертью не одной.
Ты от меча,
Я от петли…» —
процитировала она. – Помните?
– Дзихей дважды пронзил ей грудь мечом, а сам повесился на ее розовом поясе. На мой взгляд, слишком страшная смерть.
– «Он погружает меч по рукоять,
И поворачивает в исступлении.
И жизнь Кохару отлетает,