– Ты куда? – спросил я.
Она не ответила. Подняла юбку, зашла в воду и стала мыться.
И тут раздался голос Чубая, читающего мою поэму «Илаяли»:
Вот сестра моя бежит из ока печального жажды моей
прижимая к сердцу осиротевшие камни
Порхают ласточки между бедрами ее – семьсот
птенцов вылетает оттуда и всех их мучает жажда
И песня их терпкая словно ягоды терна
и нет им пристанища
даже под собственной тенью
Вот речка в которой еще никто не тонул и она высыхает
Вот волны в которые входила моя сестра
Вот воды в которых мертвое семя она выполаскивала
Вот река быстроструйная наполнившаяся до края
Вот волны из которых не вышла моя сестра
Вот воды в которых ожило мертвое семя
Вот месяц его собирающий в стайку ребячью
и обучающий азбуке
Все повторяется, все повторяется, все уже написано, ничего нового, зачем она моется, какой в этом смысл, если собралась умереть, я вспомнил, что мылась она каждый раз, даже находясь в лунатическом состоянии, двигаясь, как манекен, сегодня днем она мылась уже вполне сознательно, но сейчас, зачем сейчас, когда жить осталось считаные минуты, вымывать из себя мое семя, ведь если будут делать вскрытие, то все равно обнаружат, что перед смертью мы… мы… она занималась любовью… что в этом плохого, все это делали, вот она выходит из воды, и Грицко смотрит на нее зачарованно, впрочем, он не сводил с нее глаз все время, пока она была в воде, но молчал, а теперь она приближается босая по траве, достает из кулька свитер, которым так и не воспользовалась, ведь вечер удивительно теплый, и вытирается, и молчит, затем развешивает свитер на ветках, что за нелепость, натягивает трусики, поправляет юбочку, садится рядом и достает из кармана флакон, когда она успела его туда упрятать, она с ним не расставалась, даже моясь, значит, не доверяет мне, и тут я осознаю весь ужас положения, ведь я так и не сумел придумать ничего толкового, я просто забыл, что необходимо найти выход. Выхода нет. Она отвинчивает крышку и, отсыпав на ладонь две таблетки, подает их мне. Я слышу, как барабанит мое сердце – от волнения или от выпитого? Я уже порядком охмелел. Достаточно, чтобы не глядя проглотить эту таблетку. Мне уже все до фонаря. Беру таблетку и смотрю на нее, а она двоится в глазах и плывет, плывет, Марьяна улыбается через силу, берет стакан с вином, и я замечаю, что рука ее дрожит, она пьет до дна и просит налить еще, затем кладет таблетку на язык так, чтобы я видел, проклятый месяц все старательно фиксирует, небесный папарацци, кому ты продашь эти фотки, как назло, он уже вынырнул из небесных волн и смотрит, наклонившись, прямо на нас, Марьяна выжидающе смотрит на меня, и я делаю то же, что и она, – кладу таблетку на язык, перед тем успевая проглотить слюну и провести по его поверхности зубами, чтобы он не был слишком влажным и таблетка преждевременно не растворилась, а потом мы одновременно запиваем нашу смерть вином с той только разницей, что свою я прячу под язык и не глотаю, а украдкой, незаметно выпускаю обратно в стакан с вином. Впрочем, нет, это неправда, что незаметно, просто Марьяна в этот момент отворачивается и не смотрит на меня, она смотрит куда-то перед собой, где покачивается лодочка Чубая, и она смотрит так, словно видит его там. Она не смотрит на меня, возможно, чтобы не разочароваться во мне, чтобы дать мне возможность проделать все мои манипуляции… А востроносый месяц, выполнив свою подлую роль, ныряет в волнистые облачка, и тьма вокруг нас сгущается.
– Поцелуй меня, – говорит Марьяна, глядя перед собой.
Еще чего!!!! Я сдерживаю в себе крик, откладываю стакан в сторону, но так, чтобы он свалился, и вино вместе с таблеткой вылилось в траву. А после этого беру за горлышко бутылку вина и жадно хлещу, допивая почти до дна.
– Целуй меня, – настаивает Марьяна, и я чувствую, что голос ее слабеет, а сама она откидывается назад и опирается на локти.
– Я хочу перед смертью напиться. Целуй меня, – шепчет она уже совсем тихо, а язычок ее заплетается, и сама она еле-еле держится на локтях.
Я откладываю бутылку и наклоняюсь над ней, наклоняюсь медленно, месяц снова выныривает и фотографирует, и я вижу ее полузакрытые глаза, полураскрытые уста, о Боже, она умирает, неужто я ее не поцелую, но ведь в ее устах яд, я обнимаю ее и целую, она еще жива, губы такие же горячие, как и прежде, и она вопреки моим подозрениям даже не пытается впрыснуть мне со своим язычком ядовитой слюны, она лишь напрягла губы, тугие, сладкие, я целую их в страшном напряжении, ожидая, что она вот-вот сделает это, высунет язычок, но она безвольно никнет в моих руках, и ресницы ее смыкаются. Меня поражает удивительное спокойствие на ее лице. Я не могу отвести от нее взгляд. Хочу сказать себе что-нибудь плохое, неприятное и оскорбительное, выругаться, но голова моя тяжела, голова моя беспросветно тупа. Я пью шампанское и смотрю на воду. Над озером стелется густой туман, из тумана выныривает лодка.
– Что, перебздел? – спрашивает Грицко, весь укутанный облаком, словно греческий бог на Олимпе. – Ну да, это действительно страшно. По себе знаю. Ты поступил по-свински.
– А она? Она не по-свински себя повела, скрыв неизлечимую болезнь? Она знала, что дни ее сочтены, и захотела избежать предсмертных мучений. Я это могу понять… Но зачем она решила втянуть в это и меня?
– Ради компании. И все же в одном она совершенно права: всегда важно уйти вовремя. Откланяться, поблагодарить и уйти. Так, как это сделал я.
– Но ведь ты не покончил самоубийством.
– Ну да, ясное дело, это не было самоубийство в том смысле, как это принято считать. Но я все-таки ушел сам. Это все равно что взять и перестать дышать. Или перестать есть. Или перестать писать. Или перестать любить. Все это – смерть.
– Но я ведь не тороплюсь на тот свет. Мне кажется, я еще не все сделал.
– Это самообман. Всего сделать просто невозможно. Но, знаешь ли, мне очень жаль твою девушку. Ты ее использовал так примитивно…
– А разве ее можно было использовать как-то иначе? Подскажи.
– Ты просто не понял… ничего не понял… она избрала тебя… девушка чьей-то мечты – юная, прекрасная… ты представляешь: ваши фото рядом после того, когда газеты начнут сообщать о самоубийстве? Ты не усек, что ты ИЗБРАННЫЙ! Она предложила тебе – единственному из тысяч и тысяч мужчин – присоединиться к ней. А ты ее взял… как носовой платочек… Тебе преподнесен высочайший дар, который только можно получить в этой жизни: великолепная смерть, и ей можно только завидовать, ее могли воспевать в поэмах и легендах. А что ты выбрал взамен? Медленное умирание, состязание с болезнями, похожее на самоистязание, пока не упадешь трупом в лучшем случае, а в худшем не заляжешь в больничку, как я, и будут вокруг тебя сновать родственники, делая вид, что все прекрасно, ты поправишься и буквально послезавтра вприпрыжку прибежишь домой, хотя от твоего взгляда не спрячутся их вымученные улыбки, их наигранные реплики… и в конце концов ты врежешь дубаря – старый, сморщенный, серый… и отгрохают тебе на могиле какую-нибудь бандуру или заплаканную Музу…
– Но ведь ты преувеличиваешь. Она выбрала меня не потому, что полюбила. Она лгала и лишь изображала влюбленность. Она не сказала мне правду. А суть в том, что у Марьяны – уважительная причина уйти из жизни, тогда как у меня таковая отсутствует. Следовательно, она выбрала меня на роль сопровождающего, пажа ее королевской милости. Я был лишь великодушно допущен к тому, чтобы поддерживать шлейф ее смерти. И я купился на это.
– Ты хочешь сказать, что обдумывал самоубийство?
– Да. Я много об этом размышлял.
– А знаешь ли ты, что человек, которому мысль о самоубийстве никогда не приходила в голову, совершит его скорее, нежели тот, кто это задумывает. Фатальный поступок легче осуществить необдуманно, нежели взвешивая. Здравому смыслу, далекому от идеи самоубийства, нечем от нее защититься, и если она вдруг посетит его, он будет поражен, ослеплен возможностью радикального решения, о котором до сих пор даже не догадывался. Тот же, для кого эта мысль не нова, будет медлить, взвешивая и без конца рисуя в своем воображении последний шаг, который он уже до мелочей продумал и отважится на него с холодной кровью, если только когда-нибудь это сделает. Разве не так?
– Это правда, я представлял себе это не раз.
– Мы разучились расставаться с жизнью философски. Этим искусством в совершенстве владели древние. Для нас самоубийство – всегда страсть, экстаз, шок. То, что когда-то совершалось уравновешенно, теперь происходит подобно болезненным конвульсиям. Античные и восточные мудрецы умели расставаться с жизнью и подчиняться фатуму без трагедий и завываний. В наше время утеряна и эта безмятежность, и сама ее основа, ведь Провидение захватило место античного Фатума. Что ты пьешь?