Молодая девушка, узнав, что Олимпий Дмитриевич давно влюблен в Змглодушку, да еще настолько, что сознает себя способным на ней жениться, побледнела, замерла, а затем чуть не лишилась чувств. На вопросы встревоженного Михалиса обожаемая им сестренка созналась, горько плача, что она влюблена уже с год в Олимпия.
Михалис не стал расспрашивать ее, как это приключилось, и изумлялся только тому, что он ограничился подозрением, когда Тонька упорно отказалась выходить замуж за Абашвили. Конечно, он тотчас и мысленно упрекнул себя в том, что якобы недостаточно обращал внимания на сестру.
Надо было быть с ней откровеннее, приучить ее, чтобы она приходила все сказывать про себя. Тогда он узнал бы о ее вспышке сердечной на первых же порах и мог бы, конечно, так или иначе спасти ее от бесцельной привязанности. Разумеется, слава Богу еще, что она только влюбилась и что он не воспользовался этим. Спасибо, что он первый наперсник Олимпия Дмитриевича, а она — его сестра. Иначе, конечно, и Тонька попала бы в число его прихотей.
— Вот тогда-то каково бы было? Помилуй Бог! — восклицал Михалис и, представляя себе подобное, он с испугом хватался за голову.
На вопросы сестры, что значит это повторяемое восклицание, Михалис ничего не отвечал. Он не хотел даже мысли подать сестренке о том, какой опасности она подвергалась бы, если бы не была его сестрой.
Разумеется, Михалис стал всячески усовещивать девушку, что ее привязанность — простая девическая глупость. Надо стараться скорее забыть и думать об Олимпии Дмитриевиче. Она ему не пара, а иди к нему в любовницы на несколько месяцев повело бы только к чему-нибудь страшнейшему.
Простившись с сестрой, отправив ее спать, Михалис собрался было тоже лечь, но был настолько смущен, что вышел на воздух прогуляться. Эта сестренка была настолько дорога ему, что он чувствовал ее горе точно так же, как и она. Его сердце заныло с тех пор, что он узнал, что и ее сердечко ноет.
«И как я не видал ничего? Как я допустил?» — думал Михалис.
Он утешался тем, что конечно, месяца в три все это пройдет. Если Тонька будет чересчур тосковать, то он возьмет ее, и они поедут во Владимир, а то и в Москву. Он стал размышлять о том, что Тонька еще такая молоденькая, почитай, еще девочка, что, конечно, живо забудет Олимпия Дмитриевича. И если не полюбит того же Абашвили, то полюбив иного кого, выйдет замуж и будет счастлива.
«Только одно обидно, — думал Михалис, — что теперь-то моя Тонюшка горюет, а помочь я не могу…»
Наутро проснувшись и встретившись с сестрой, Михалис ахнул… Никогда не видал он свою Тоньку такою. Девушка за одну ночь переменилась, как люди меняются разве за неделю. Она, очевидно, не спала, глаз не смыкала и проплакала всю ночь. Но это было еще не все… В лице ее была не простая девичья печаль, было даже не простое большое горе, а было что-то еще пущее, худшее, что-то страшное. Отчаяние до потери разума было написано на лице ее. Взгляд ее красивых глаз, которые еще вчера утром блестели девичьим блеском, сегодня был иной. Эти глаза сразу потухли и мгновениями смотрели будто неразумно.
Михалис испугался. Оказывалось, что сестренка была старше своих лет сердцем, что ее чувство было не ребяческое увлечение, а истинное, глубокое. Не в один месяц утешится такая, а дай Бог в год, в два забыть все и начать снова жизнь.
Михалис проходил целый день сумрачный. Когда Олимпий снова заговорил с ним о своей заботе, то он отвечал, что еще ничего не надумал, а про себя сказал:
«Не до того мне! Не до твоих затей! Да и чувства мои к тебе, дьяволу, переменились. Хоть и не виноват ты, что Тонька из-за тебя горюет, а все-таки из-за тебя».
И действительно, у Михалиса первый раз в жизни сразу явилось к его покровителю неприязненное чувство. Убежденный, что Олимпий ни на волос не виноват в горе сестренки, он все-таки относился к нему враждебно.
Прошло два дня, и вечером довольно поздно весь большой дом всполошился… В комнатах, где жил Михалис с сестрой, раздались такие отчаянные крики, как если бы кого-либо резали. Первым прибежал живший по соседству князь Абашвили и, распахнув настежь две двери, сделал то, что отчаянные вопли разнеслись еще громче по всему дому. Но Абашвили тотчас же выскочил из комнат назад и стал звать на помощь. Дежурная дюжина бросилась на его зов, некоторые из нахлебников, собиравшиеся ложиться спать, тоже побежали на крик.
Оказалось, что Платон Михалис бьется, чуть не катается на полу комнаты и кричит, как помешанный, диким голосом, с лицом белее полотна. И не только бьется он об пол, а рвет на себе волосы, бьет себя в голову, в лицо и в грудь кулаками. И бьет себя так нещадно, что сам себя одурманил тумаками. Тонька сидит в углу, в кресле, уткнувшись лицом в ладони, и ничего не предпринимает, к брату не подходит, а сама тоже будто обезумела.
Собравшаяся толпа на все вопросы никакого ответа не получила ни от брата ни от сестры. Молодую девушку увели в ее комнату, положили в постель, так как она казалась хворой. Но ни на один вопрос, к ней обращенный, девушка не ответила ни единым звуком.
Платона Михалиса тоже чуть не силком подняли с пола и усадили. Он постепенно успокоился, стих, но сидел на кресле, качаясь из стороны в сторону, как если бы мучился от болей в теле. Он тяжело дышал, изредка стонал, потом вдруг снова вскрикивал, как прежде, снова сжимал кулаки, собираясь начать себя бить в голову и в лицо. И его надо было схватить за руки. Затем понемногу он успокоился совсем и стал просить всех уйти. На вопросы, что приключилось, он отвечал только один раз:
— Получили мы с сестренкой весть из Владимира страшнейшую!
Когда все ушли и остался лишь один близкий друг, Абашвили, Михалис вдруг ухватил его за плечи, впился в рукава его сюртука судорожным движением, так что пальцы его захрустели, и потащил его. Рванув его на себя и будто не понимая, что делает, он заставил князя опуститься на колени около кресла. И в ту же минуту Михалис, припав к нему на грудь, повис головой на его плече и начал всхлипывать, как малый ребенок.
Через несколько мгновений Абашвили тоже вскрикнул. Михалис в трех словах сказал ему то, что сам в немногих словах узнал от сестры.
Тонька, задавленная своим горем, созналась брату в этот вечер, что она уже месяца четыре состоит очередной любовницей Олимпия Дмитриевича.
Поездки в лес по заводским делам теперь Михалис понял!
Горе усугублялось чувством ненависти и омерзения к извергу, который даже его, своего ближайшего друга, не пожалел… Единственное, что у него, Михалиса, на свете было, и то Олимпий Дмитриевич вырвал у него из рук, как сытый может вырвать кусок хлеба изо рта у голодного.
— Что теперь делать? Что теперь делать? — тихо, непрерывно повторял Михалис.
— Да, спустить такую обиду нельзя! — отозвался наконец Абашвили. — И знай, Платон, что я с тобой! Что ты решишь, на то и я пойду! У тебя сестру отняли, а, у меня… ты знаешь кого. Я все надеялся, что она когда-либо полюбит меня. И я бы за всю мою жизнь обожал ее до последнего издыхания… Но теперь, теперь…
Абашвили не договорил и махнул рукой.
XXIII
Через два дня вся Высокса, пораженная, толковала уже о другом, не менее удивительном приключении.
Барышня Сусанна Юрьевна вдруг середи дня явилась в переднюю и, обратясь тихо и ласково к дежурной дюжине, спросила:
— Не приезжал еще Онисим Абрамович?
Дежурные, остолбенев, стояли недвижно, тараща глаза, и молчали. Она повторила тот же вопрос и так же кротко… А затем среди всеобщего изумленного молчания двинулась и села около них на ларь… Было видно, что она не знает, где она, да и забыла, что спрашивала.
Один из дежурных бросился бежать с удивительной вестью к Олимпию Дмитриевичу. Молодой барин, нисколько не взволновавшись, с усмешкой двинулся в переднюю, но застал тетушку уже уходящей. Вернее, ее уводили. Старуха Угрюмова и горничная, которым тоже дали знать о приключении, пришли за барышней и позвали ее. Сусанна Юрьевна встала и тотчас послушно двинулась за ними.
Олимпий, смеясь, заставил себе снова все рассказать подробнее, а затем махнул рукой и ушел.
У него была, впрочем, своя забота и поважнее. Да к тому же он был, как без рук, без своего главного наперсника.
Несмотря на всякого рода сумятицу в доме, на обострившиеся отношения двух молодых людей, а за ними и двух лагерей — «бариновых» и «братцевых», главный коновод его партии, Платон безвыходно сидел в своей комнате. Он сказался больным и настолько, что якобы не мог явиться к Олимпию на его зов.