Колдунью-гадалку повели между тем к барышне вниз. Но когда Сусанне Юрьевне доложили о гадалке, она взволновалась, подумала несколько мгновений и приказала накормить слепую старуху, дать ей ситцу на платье и отправить. Сама потребовав старуху, Сусанна Юрьевна вдруг побоялась гадать… Она сидела за пяльцами, продолжая, как и двадцать пять лет тому назад, проводить день за единственной работой, которую знала и в которой давно стала мастерицей. Арфа была давно совершенно заброшена. Только изредка играла она и не иначе, как по неотступной просьбе Гончего… Он любил, собственно, не музыку, а любил слышать те песни, которые сразу восстановляли в его воображении давно минувшие времена… те дни счастья, дни гроз и бурь… дни блаженства и дни страшного отчаяния. Да, много было прожито им… И все это пережитое восставало вновь, будто оживало и становилось действительностью, настоящим, а не прошедшим.
Когда гадалку накормили и одарили, в комнату к барышне вошла, едва двигая ногами, сгорбленная старуха. Она осторожно и усиленно опиралась на толстую клюку, так как слабые ноги совсем отказывались служить.
— Ну, старую вралиху отправила, — сказала она, шамкая беззубым ртом, и затем тяжело опустилась в кресло.
Это была Анна Фавстовна, сильно изменившаяся и постаревшая.
— Пора вам одеваться к столу, — сказала она.
— Я этак пойду… — ответила Сусанна Юрьевна.
— Как этак! А энтот московский гость за столом будет.
— Правда, забыла… Ну, да Бог с ним…
— Нехорошо… Гость. Когда же этакое бывало! Наденьте хоть голубое платье.
— Сойдет и так, Анна Фавстовна. Не те времена. Вы забываете, что я тоже, как и вы, старею. Пора перестать щеголять.
Угрюмова покачала головой и выговорила укоризненно:
— Как этакое глупое сказывать! Вы та же красавица писаная. Краше всех. Как были, так и остались.
Сусанна рассмеялась.
— На ваши глаза. А вот даже Онисим Абрамович и тот говорит, что я постарела.
— Стыдно ему такое сказывать. Видел он кого здесь краше вас? — сердито воскликнула Угрюмова.
— Вестимо. И многих… Вы этого не видите из любви ко мне и забываете, что мне скоро полвека. Разве в пятьдесят лет бывают красавицы?
— Бывают… Но вам и нет еще пятидесяти… Тот раз вот говорил мне Денис Иваныч, что на его взгляд вам тридцать лет дать можно.
— Мне? Тридцать! А морщины? А лицо сизое? А волосы седые? — смеялась Сусанна Юрьевна.
— Не сердите меня. Опять закашляюсь! — стукнула Угрюмова клюкой своей по полу. — Выдумщица. Право, вы мне назло перечите. Знаете ведь и видите сами… Зеркала-то есть в доме…
— Есть. И я к ним теперь подходить, как прежде, не охотница. Причешусь, да за целый день на себя ни разу не взгляну.
— Почему же это?
— Обидно: что бывало прежде они мне сказывали и что теперь сказывают!
— Что же они теперь могут сказывать?
— Говорят: старая ты, старая старушенция. Куда твои глаза девались? Куда улыбка девалась? А зубы… Двух уже нет внизу, да одного наверху. Даже брови и те повылезли.
— Не смейте вы мне это говорить!.. Слышите! — вскрикнула Угрюмова. — Если вы когда…
Но старуха от своего крика выдохнулась и начала кашлять.
Сусанна Юрьевна махнула рукой, однако лицо ее несколько оживилось. Она будто любила слышать о том, что она еще не так стара, что ей нельзя дать пятьдесят лет, к которым она приближалась.
И это было отчасти справедливо.
Разумеется, в обыкновенном, ежедневном костюме Сусанне казалось лишь сорок лет. Но когда в праздники или в дни приема важных гостей, приезжавших в Высоксу по делам, она выходила разрядившись, то, конечно, прежняя красота снова сказывалась. И если гости более не говорили про нее, что она красавица, то всегда говорили:
— Как, должно быть, она хороша была в свое время! И теперь видно.
На взгляд Угрюмовой, барышня ее была все та же. Старуха не видела никакой перемены, а иногда искренне думала, что Сусанна Юрьевна если и переменилась, то разве еще к лучшему.
Впрочем и на взгляд Гончего было то же. Он замечал только, что взгляд любимой женщины стал другой. Но он решил, что Сусанна Юрьевна смотрит будто печальнее и скучнее. Оттого и нет в глазах прежнего огня и блеска. А седина в волосах даже красит ее. Известная полнота, прибавившаяся в лице и в теле, тоже скорее к лучшему… Вообще в Высоксе Гончий действительно не видал никого, кто бы мог, по его искреннему убеждению, сравниться красотой с кумиром всей его жизни. Сусанна знала это и теперь более, чем когда-либо, ценила неизменно-глубокое, беспредельное чувство своего «Ани». Вдобавок, пока она постарела, он оставался будто все тот же тридцатилетний молодец и казался лишь мужественнее, а не старше.
II
С того рокового года, когда второй Владимирский Мономах сделался убийцей, прошло около пятнадцати лет. Волокита над Дмитрием Андреевичем тянулась года четыре с лишком, причем его заставили жить безвыездно в губернском городе. Если бы подсудимый был не Басман-Басанов, то, конечно, дело прекратилось бы вскоре: он был бы или осужден и сослан, или оправдан. Но так как подсудимый был страшно богат, то надо было судить его искусным образом, с уменьем.
И Басанова судили необычайно умело, с мастерством. Он два раза в году бывал на волосок от осуждения, после чего вдруг дело поворачивалось, и ему обещали на следующий же месяц полное оправдание. Каждый раз, когда осуждение надвигалось на него, как грозная туча, разные стряпчие по делам являлись предлагать ему свои услуги, чтобы повернуть дело в его пользу, причем назначалась сумма и немедленно выплачивалась. Оправдание откладывалось, а через несколько месяцев снова надвигалась та же беда.
В течение времени от четырех до пяти лет Басман-Басановым было уплачено в разные руки, неведомо кому, всегда через подставных лиц, более трехсот тысяч. Деньги эти, конечно, высылались из доходов Высоксы, но, наконец, пришлось немного и занять.
Однажды, уже на пятый год, Онисим Абрамович на требование вновь пятнадцати тысяч ответил прямо, что денег этих нет и выдать он их не может. И случился казус, любопытный, единственный в своем роде. Помещик, желавший уплатить за себя из жениных средств крупную сумму, не мог этого сделать, так как был под судом и под опекой, а жена его, настоящая владелица, Дарья Аникитична, была наполовину тоже лишена своих прав, будучи под подозрением, дети же их, как малолетние, конечно, голоса никакого не имели. И бывший крепостной человек Басман-Басанова, распоряжавшийся за спиной опекунши всем состоянием, отказывая бывшему барину в его собственных деньгах, действовал законно.
Едва только кому-то — невидимке — стало известно, что больше по делу Басман-Басанова ничего высосать нельзя, как его дело приняло худой оборот. Живший все-таки весело, проводя день в картах и попойках, уже сильно опустившийся и хворавший, Басанов, однажды получил известие из Петербурга, что скоро его делу конец. Его вскоре оставят под подозрением, подвергнут церковному покаянию и заставят жить по-прежнему в городе, а не в Высоксе.
Дмитрий Андреевич этим известием был почти обрадован. Оставленье под подозрением было, собственно, не наказанием, а церковное покаяние было нелепейшая формальность, обязывавшая только говеть раза три в году и сносить частые посещения какого-либо священника, им же самим избранного. Что касается до жизни во Владимире, то Басанов настолько привык к ней и отвык от Высоксы, что если бы его и не обязали жить в городе, то он бы сам остался.
Через неделю, после усиленных пиршествований по поводу этого известия в кругу многочисленных друзей, Басанов однажды утром получил из Петербурга по почте большой пакет. В его спальню рано утром явился его неизменный друг Михалис, растолкал его и, подав пакет, выговорил:
— Вот оно… Слава Богу — конец!.. Выберем батюшку покладистого в духовные отцы и закутим еще больше на радостях.
Басанов разорвал конверт, вынул большую бумагу и начал читать, но едва прочел он несколько строк, как побагровел… Через минуту он уже лежал в постели, со странным черноватым лицом. Бумага и конверт валялись на полу, а Михалис бегал по дому, крича, чтобы посылали скорее за докторами.
Басанов узнал из полученного послания, что он лишен прав состояния с ссылкой в Сибирь на поселение. С ним тотчас же сделался удар. Конечно, это подготовила предыдущая жизнь. Даже меньшее нравственное потрясение произвело бы то же.