Он слегка замедлил шаг, чуть обернулся ко мне и бросил:

– Значит, мне в твоей жизни суждено сыграть роль злодея и тирана.

И вышел из аудитории.


До чего же я ненавидела его тогда. Кажется, все те смешанные чувства, что я питала к нему все годы, – восхищение, благоговение, привязанность, злость, раздражение, преклонение – вдруг слились в одно: кровавую бередящую душу ненависть. Я понимала, что поступила, должно быть, самым глупым образом. Зная о его непомерном тщеславии, больном самолюбии, непримиримой принципиальности, мстительности и жестокости, славно оттопталась по всем его больным мозолям. Но мне почему-то казалось, что творческое начало в нем победит человеческое и с роли он меня не снимет, что бы между нами ни произошло.

– Зато ты теперь свободна, – твердил мне Стас. – А «Гроза»… Что ж, будут у тебя и другие роли, наверняка даже более глубокие.

– Пойди к нему и скажи, что совершила ужасную ошибку, – советовала Кира. – Похлопай ресницами, пусти слезу, польсти ему немного – такие самолюбивые старикашки это любят. И он тут же начнет упрашивать тебя вернуться в проект.

– Ему сейчас, наверное, очень больно, – вздыхала Танька. – Наверняка он самого себя ненавидит за то, как с тобой обошелся. Но просто не может иначе.

Как ни странно, все трое они, скорее всего, были правы. Я не сомневалась, что Болдин, будучи по натуре человеком эмоциональным и цельным, мучается сейчас от того, как со мной поступил. Уверена была, что, если я смирю гордыню и приду к нему, он примет меня обратно. И в то же время слишком дорожила открывшейся мне свободой, чтобы так поступить. Все это время я и не подозревала о том, какая тяжесть давила на меня, и лишь теперь, стряхнув ее с плеч, ощутила вдруг, что могу полной грудью вдыхать стылый морозный воздух.

Вскоре начались съемки. Мы выехали в Суздаль, и в институте я некоторое время не появлялась. Той роли я отдавалась всем сердцем. Может быть, не в последнюю очередь и потому, что мне очень хотелось доказать Болдину, как он был несправедлив ко мне. Показать, что я действительно стала серьезной драматической актрисой, что его опека была мне больше не нужна. Заставить его пожалеть о том, что он выбросил меня, внушить ему, что это не я – это он сделал трагическую ошибку, отобрав у меня роль Катерины. Показать, какой она могла бы быть – его Катерина в моем исполнении. И что никакая Мария Шевченко, несмотря на внушительный послужной список, никогда ничего подобного не сыграет.

Я выкладывалась на площадке так, что после меня трясло, и Горчаков заглядывал ко мне в гримваген спросить, все ли со мной в порядке, не нужен ли врач. Я, наверное, намеренно загоняла себя так, чтобы не думать о том, что осталось там, в Москве, о том, что со мной произошло. И несмотря на всю душившую меня ненависть, обиду, ощущение несправедливости, понимала, что и этому – выкладываться по полной, не щадить себя, рвать душу на части перед камерой – тоже научил меня он, Болдин.

Именно там, в январском Суздале, черными ночами, когда луна сияла в небе за окном провинциальной гостиницы, а на снегу лежали длинные черные тени деревьев, я внезапно начала писать.

По правде сказать, я никогда и не переставала этого делать. Зарисовки, яркие картинки, диалоги, характеры, истории – все это бурлило в моей голове с самого детства. Еще в школе учителя вечно отчитывали меня за то, что находили на последних страницах тетрадок разные, не имеющие никакого отношения к изучаемому предмету, отрывки. Но в последние полтора года я, казалось, так была переполнена происходившим в моей жизни, так переполнена великим и ужасным Болдиным, что на мои маленькие фантазии меня уже как-то не оставалось. К тому же Игорь Иванович ведь учил меня не размениваться, без остатка отдаваться истинному предназначению – а в его понимании предназначено мне было стать великой актрисой, новой Гретой Гарбо. Его личной Гретой Гарбо.

Теперь же вся эта мешанина чувств, кипевшая у меня внутри, требовала выплеска. И я снова начала писать. Наверное, это тоже была часть моего бунта против владычества Болдина – я больше не боялась «размениваться», не страшилась того, что меня «не хватит». В голове у меня сложился замысел – пока еще эфемерный, не точный, не детализированный, но я чувствовала, просто интуитивно, что, если я не поленюсь сейчас, если не заброшу эту идею, она выльется во что-то настоящее, сильное, глубокое. Уже не в легкую зарисовку, а в роман – полноценный, объемный роман.

Дни я проводила на съемочной площадке, ночи просиживала над тетрадью и к февралю вернулась в Москву в состоянии полусомнамбулическом. В нынешнее время мне, истощенной морально и физически, разумеется, посоветовали бы обратиться к психоаналитику и попить волшебных таблеточек, которые снова привели бы меня в состояние благостное и спокойное до самозабвения. Но тогда, в нищей голодной Москве образца начала девяностых, психотерапевты казались какой-то блажью из буржуазной западной жизни.

И потому я, кое-как собравшись с силами, с закрывающимися от постоянного недосыпа глазами отправилась во ВГИК. Елена Евгеньевна в деканате улыбнулась мне насквозь фальшивой улыбочкой и задушевно поведала:

– Голубушка, а вы отчислены.

– Как это отчислена? За что? – не поняла я.

– Во время вашего отсутствия по вашему курсу состоялся ученый совет. Были подняты все документы за четыре с половиной года учебы. И у вас оказался не сдан зачет по сценическому движению за третий курс.

Это чертово сценическое движение, ходить на которое я избегала из страха что-нибудь себе сломать…

– Елена Евгеньевна, но это же нелепость какая-то! – возмутилась я. – Так никогда не делалось. Если бы мне сообщили, что этот проклятый зачет станет проблемой, я бы его пересдала.

– А вам пытались сообщить, звонили домой, – поведала деканша. – Но вас не было в Москве.

– Вы же знали, что я была на съемках, – я наклонилась к ней через стол. Должно быть, что-то такое, опасное, мелькнуло у меня в глазах, потому что деканша испуганно отшатнулась. – Я оставляла заявление. Давайте уж начистоту, Елена Евгеньевна, а? Это Болдин выкопал этот чертов никому не нужный зачет и настоял, чтобы меня исключили?

– Что вы себе позволяете? – взвизгнула деканша. – А ну отойдите от стола. Вот и видно, как вы к учебе относитесь – никому не нужный зачет. Потому и исключили – и нечего себе оправдания искать. Больно гонору много, тоже мне, новая Грета Гарбо!

Я молча развернулась и пошла прочь.


В какой-то прострации я медленно пошла по коридору. Произошедшее было неслыханно. Никогда и никого не отчисляли из института вот так поспешно, без объявления войны. Тем более студентов, у которых все было в полном порядке с актерским мастерством. Ясно было, что этот несданный зачет нашли просто как предлог.

В институте было пустынно – каникулы же. Только со стороны ректората раздавалось какое-то сдержанное жужжание. Я краем глаза заметила, как дверь приоткрылась, кто-то вышел, и в проеме мелькнул Болдин. Скользнул по мне равнодушным взглядом и отвернулся. Так, значит, он довершил свою месть.

На улице шел снег. Не такой, как бывает в новогодних лирических комедиях – пушистый, белый, красивыми хлопьями опускающийся на землю. Нет, с неба сыпало какой-то серой крупой, мело по ногам. Ветер гонял по двору полиэтиленовый пакет, и тот то взвивался в воздух, то забивался под скамейки в странном авангардном танце. Я подумала мимолетно, что Танька бы, наверное, смогла это нарисовать, а потом вспомнила, что Танька, осатаневшая от своего текстильного факультета, теперь уже, кажется, ничего, сверх заданного, не рисует.

Внутри у меня творилось что-то странное. Казалось бы, выходка Болдина должна была окончательно сломать меня, повергнуть в самое глубокое отчаяние. Я должна была бы задыхаться от сотворенной со мной чудовищной несправедливости, негодовать, плакать. Должна была бы ворваться к нему в аудиторию и наброситься на него с кулаками. Однако ничего подобного я не сделала.

Нет, вместо этого мне почему-то захотелось немедленно вернуться домой, к письменному столу и засесть за свои записи. Я будто откуда-то со стороны оценивала вот эту звеневшую у меня внутри, обостренную эмоциями, кристальную ясность и ревностно берегла ее – не расплескать, донести, выплеснуть на бумагу. Я знала, что именно в таком состоянии смогу сотворить что-то настоящее, сильное, глубокое – даже если для этого мне придется вывернуть наизнанку душу. И поэтому отрешаться от бытовых невзгод и использовать их только как катализатор для более точного, более проникновенного творчества научил меня Болдин. Что бы я ни чувствовала к нему в тот момент, я уже знала, что всегда буду благодарна ему за этот, может быть, самый главный в жизни урок.