Потом тебя били у двери в твою квартиру. Если бы в чужую, ещё понятно. Может быть, во всем виноват поворот ключа в замочной скважине. В голове затрещало, будто сработало зажигание, и машина насилия тронулась с места. Тебя били и наслаждались, хотя на лестничной площадке, предназначенной для будничного топтания, не было объекта для наслаждения. Тебя били из любви к процессу, то есть к битью. Так бьют только менты и подростки, потому что и те, и другие – сами себе закон. Перед тем, как забыть, ты успел вспомнить, что её отец – полицейский чин, и сделать вывод, что страдаешь из-за любви к детям. Дитя просто поделилось счастьем.

...Потом было много дней (было мало дней), когда вы гуляли вместе. Вам нечего было прощать друг другу. И нечего было терять друг без друга.

Потом вам орали: "Горько!" Тебе и твоей Марине...

Горько... Абзацы жизни, заполняющие клетки памяти... Горько... Клетки памяти... в клетке помешательства...

История вторая

Тане



Оно коснулось её сразу, в минуты их первого свидания. Оно овладело ею той же ночью, в бессонные часы сладкого смакования этих минут. Оно не отпускало её ни в пустом калейдоскопе яви, ни в путаном клубке бреда. Оно пленило её – тайное вожделение любовного соития с ним...

A через четырнадцать лет эта живая жажда, уже остывшая в ней, переселилась в утробу его снов.

Опал ажур, податливый баловень женской плоти, с её задыхающихся членов. Растаял стыд, услужливый паж женского сердца, от её жадного желания. Всё в ней обнажилось. И только кокетливый треугольник вуальки, сотканной из живых агатовых нитей, оставался нетронутым. И нужно было лишь прикоснуться к нему, приоткрыть его, чтобы услышать, что вслед за своим стыдом тает женщина, ароматное тепло которой так живо дурманит тебя.

– Таня?! Вы?!

(Конечно, "вы", а не "ты". "Вы " подёрнуто узором загадки, в "вы" таится продолжение. A "ты"... "ты" не нуждается в мечтах.)

– Таня?! Вы?!

– Саша, ты ждал меня?

Он вспомнил этот голос. Он ничего не сказал в ответ, потому что не мог сообразить, должен ли был ждать её.

– Саша, милый мой, что же ты ждёшь? Поцелуй меня.

"Я любуюсь... вашими еврейками. С них всё когда-то началось", – подумал он. Он любовался её грудями, зовущими его. Его взор не мог насытиться их прелестью и ласкал их нежные, нервические мордочки.

– Пусть твои губы ласкают их, – она словно поймала его мысль.

Саша приблизился к Тане и посмотрел в её глаза. Он вспомнил этот взгляд... за окнами очков. С него когда-то всё началось. Она сняла очки – стало ещё лучше. Он обнял Таню. И в это мгновение Сашу объяло давно оставившее его какое-то детски-чистое, родниковое, наполненное радужностью чувство влюблённости. И в это мгновение тело Саши облизал сладкий язык неги, заставляя его покориться себе. Мгновение, и... губы Саши и губы Тани нетерпеливо бросились играть в салочки. Его губам нравилось водить, преследовать, заставлять метаться. Её – дразнить, завлекать, поддаваться... Они ловили друг друга, обжигались, ускользали... Как нужны Саше и Тане эти безудержные поддавки! Чтобы обжечься ещё и ещё, опьянеть, закружиться и улететь... или провалиться куда-то.

Саша и Таня повалились куда-то.

– Танечка! Какая ты нежная! – первый раз он сказал ей "ты". Его пальцы коснулись вуальки и почувствовали, как то, что скрывалось за ней и изнывало от одиночества, судорожно подалось им навстречу, оставляя на них зазывную влагу, растаявшую частицу таявшей Танечки.

– Танечка! Какая ты чувственная!

Нежные нервические мордочки обнажили свой трепет: они, словно нанюхавшись луковой горечи, набухли, налились ядрёной краской и сладко прослезились. И, инстинктивно стремясь к гармонии, к разрешению, они тянулись к Сашиному телу, жадно тёрлись о него, ещё больше распаляясь и распаляя его.

– Танечка!

– Саша!

Они лелеяли друг друга упоёнными телами и короткими задыхающимися словами, которые говорили больше, чем сами эти слова.

– Танечка! Ты моё блаженство!

Танечкино пресыщение, восторженное, восклицательное, вылилось в Сашино блаженство, охватившее сначала ту часть его плоти, которая была в ней, и потом всё его тело, всё его существо. И тут Саша ощутил, как его Танечка превращается в одни сплошные губы, сильные и страстные, поглощавшие его волю, его собственную страсть. И вместе с этим он ужаснулся от дикой, обжигающей мысли: эти губы разлучат их! Он теряет Танечку! Он снова теряет её!

– Та-ня!

Иссиня-чёрный мрак слизывал черты жизни, которой он только что жил.

– Та-ня!

– НАША ТАНЯ ГРОМКО ПЛАЧЕТ: УРОНИЛА B РЕЧКУ МЯЧИК,– иссиня-чёрный мрак слушал только себя и заставлял слышать только себя...

Саша тяжело, тягуче выходил из слепого чрева сна, пленённый ревнивыми отравительницами-губами. Но наконец очнулся, закутанный в промокший, липкий кокон простыни. Он долго лежал, без мыслей и желаний, слепо смотря в белую бездну потолка. Потом, нечаянно поймав на себе отрыжку странного сна, стал одну за другой перлюстрирoвaть его феерические картинки: порхнувший ажур, пахну́вший de France... поблёкший макияж стыда, повеявший страстью... голые поддавки, вскружившие головы... фригидный блик очков, презревший любовное ложе... Сашина Танечка, простившая прошлое. "Танечка!"

Прежде Саша никогда не говорил ей "Танечка". Он никогда не говорил ей "ты". Он никогда не скажет ей "ты", никогда не назовет её Танечкой. Он ничтожество. Банальный пьяница. Больное ничто.

Саша стал вспоминать.

Насквозь промокший и озябший ноябрьский полумрак. Ссутулившаяся от повседневной серости душа. И небрежный выдох судьбы. Что ещё надо, чтобы, прячась от дождя, распахнуть двери какой-нибудь кочегарки, прокоптевшей и сгорбившейся? А там... Там, внутри – тепло щедрой топки и смеющихся глаз Серого, Сергея Гусева ("Серёга, можно Серый, только не птица, не петух – убью"), человека в затасканном свитере с засученными рукавами, в наколках на руках, с большой совковой лопатой, прокуренным голосом и плюющей на жизнь душой. Саша мог с ним говорить и любил его слушать. И не мог отказаться поднять с ним стакан за эту самую жизнь...

A ещё там часто появлялась Настя, маленькая фуксия, подарившая ему несколько чудных цветков любви, орошённых каплями прилипчивой мути.

A ещё он был женат. Её звали Оля. Прислонившись к новому теплу, с его искорками и копотью, и охладев к старому, Саша потерял Олю, не оставив ей ничего, кроме обглоданной души и короткой записки.

"Оля. Так хочется сказать (как много дней назад): милая Оля. И не могу. Почему-то не могу. Что-то не пускает. Как будто надо через что-то переступить. Как и надо переступить, когда хочется просто потрогать твои волосы. Как и надо переступить, когда хочется подойти вечером к твоей постели и смотреть на тебя, и, уходя, поцеловать тебя. Как и надо переступить, когда хочется, глядя в твои глаза, сказать что-то не относящееся к мышиной суете, что-то девственно доброе, не обросшее защитной скорлупой. Что-то не пускает. Уже давно не пускает. A может быть, я знаю и ты знаешь, что не пускает.

B голове и на душе сумбур и неуверенность. И тупая тяжесть. Прощу ли я себе? Только бы судьба не отыгралась на тебе и Машеньке. Но оставаться для меня было бы большей низостью. Эти последние годы – ведь это низость. Прощай.

Саша"

"Сны, воспоминания, в придачу с соплями, – шизофреническая труха, не более того. Сдобрить керосинчиком, ха-ха, усадить собственное "я" жопой в это собственное дерьмо, хе-хе, и чиркнуть спичкой. И что же мы имеем? B результате мы имеем выброс гигантского столба жёлчи в окружающую среду и ядовитые протесты "зелёных". Увольте, господа, перчатки не будет. Не лучше ли нам с вами откупорить бутылочку и употребить керосинчик во имя возвращения блудной души к бренным пенатам. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит... Теперь, господа, когда статус-кво восстановлен, тело и душа просят музыки лёгкого поведения. A что есть означенная музыка в житейско-философском аспекте? Она есть дама среднестатистического пошиба. Вечорку мне, вечорку!"

Пропустив через себя ещё стопочку, Саша раскрыл газету на нужной странице.