Ия побежала показывать журнал Папочке: смотри-ка, а ведь и правда! Но откровения и фото в журнале не вызвали у него никаких эмоций.

– Раскабанел, – сказал Папочка, мельком бросив взгляд на страницу с фото.

Девушка в голубом платье, ждущая на пороге коммуналки гостя из другой жизни, теперь и сама была в другой жизни. А той, прошлой, жизни не существовало. Она обрушилась незаметно, вместе с канувшей в прошлое страной.

Мама Зина умерла зимой. Ей повезло. Наверное, единственный раз в жизни. В городе появился первый хоспис. Как тяжелобольную, ее положили туда одной из первых и до последних минут заботились так, как сама она никогда ни о ком не заботилась.

В эти дни она обнимала дочь и путано говорила ей, что поняла: любовь к мужчине – лишь малая толика большой Любви к жизни. Можно быть счастливой и без мужчин, и без водки. А вот без жизни никак нельзя быть счастливой. Возможно, она просто бредила.

После смерти матери жизнь завертелась, понеслась, но куда-то не в ту сторону. Впрочем, где правильная сторона, Папочка не знал. Он понесся по жизни, как перекати-поле. Но носило его не на большие расстояния, а туда-сюда. Болтало, скорее, а не носило.

Так же, как и мама Зина, он все искал любовь. Умел влюбляться и делал это красиво, но не умел любить. И если Зине, пожалуй, просто не везло с мужчинами, то в ее дочери глубоко сидела заноза недополученной в детстве любви. Если ребенком не научишься кататься на велосипеде, то, став взрослым, легко можно упасть с мотоцикла, не имея навыка держать равновесие.

Папочке, как и маме Зине, любовь не приносила ничего хорошего и давала успокоение лишь на время. Как в огромной печи крематория сгорали мимолетные увлечения, не успев и потянуть на любовь, а створки все открывались и открывались. Папочка кидал свои влюбленности в топку неутоленной жажды любви. Они лопались и, сгорая, толстым слоем пепла ложились на дно его души.

Он не мог выносить любовь, как не могут выносить ребенка. Зачинал ее, взращивал несколько месяцев, а потом отторгал – с бурными расставаниями, отслаивающимися ошметками плаценты чувств, если плод был еще живой. А иногда равнодушно, без переживаний – если плод умер еще внутри.

Он бросал свои чувства на полдороге, недолюбливал, потому что и сам был недолюблен.

С Ией было не так. Они совпали, как пазлы, и, повторяя изгибы-изъяны друг друга, образовали одно целое. Казалось, Папочкина детская ранка зажила, затянулась и больше не кровоточит. Так оно и было, но под ней, затянувшейся, осталась давняя полость с перегнившими остатками былых обид – гумусом для всходов обид будущих. Полость надо было вскрывать, но никто об этом не знал…

Маргарита Меклина

Звездная пыль

1

Мое советское детство было невнятным.

Запомнился лишь запах подушки отца, в чью кровать я забиралась, как только он уходил на работу, да серебристая полоска через весь телевизор, неровно дрожащая, будто мерцание с другой планеты, что либо указывало на мою впечатлительность и инородность, либо на то, что телевизор следовало давно поменять.

Впрочем, еще запали в душу Бунин с его барчуковостью и спелыми яблоками, и раздвинутые ноги ничего не подозревающей спящей горничной Тани (над ней склонился вожделеющий барин), которые в моем воображении превосходили надуманное нагромождение барачных блоков и бюрократии, известное как Советский Союз.

Память успела выветрить запах из нескольких сцен: небольшая деревянная будка на даче, стыдливо прикрывающаяся кустами дылдоватой червивой малины, как будто стесняющаяся, что вместо бумаги ей выпало подтираться зеленым листком.

Я иду туда деловой нелетней походкой, закрываю дверь на щеколду и прямо в хлопчатобумажных, подкрашенных синькой трусах сажусь на стульчак, вытаскивая из кармана неотточенный карандаш и с затупленным пластмассовым колпачком бело-синюю ручку.

Ручка оказывается более нежной и более способной к вращению, чем карандаш…

Вторая сцена случается в городе, в коммунальной квартире. Не обращая внимания на подсунутые под дверь просьбы поскорей освободить туалет (одному из соседей надобно поспеть к первой паре; они и есть семейная пара, преподающая в ЛГУ греческий и латынь), я сижу в спущенных белых, с растянутой резинкой трусах на нагретом попой горшке и держу в руках молодежный журнал.

В любимой уборной, где запах устраняется горящими спичками, а за дверьми шкафчика прячется пирамидка брусков детского мыла с порочным младенческим лицом на обертке, я читаю рассказ. Навеки въедается в память не только надрывная накипь героев, но и серо-белая сетчатая, как вуаль, фотография молодой авторессы, студентки мединститута в кожаном командирском плаще, с решительным выражением рук и рекламным блеском курчавых волос. Биография сразу берет леденящими руками за горло: входила в туберкулезные очаги, ухаживала за пресмыкающимися в серпентарии, вылетала на вертолете в забытые Богом аулы – т. е. туда, где даже Бог не откликается на «ау», – и однажды так и провисела, в полном безветрии и беспамятстве, на парашюте, пока в нескольких метрах под ней умирал человек.

Пятнадцать лет спустя, когда растрескавшиеся голубые и желтые линолеумные плитки советской квартиры сменились на ковер американского кондо и возникает вопрос: «Кого? Где? Когда? Кто согласится?», курчавые волосы и убористый шрифт из уборной приходят на ум.

2

Владлена Черкесская! Ее имя всплыло в моей памяти, когда я потеряла работу в американском издательстве, оплачивающую мой потертый ковер, подножный органический корм и убого-богемный комфорт.

В Америке моего полученного в Санкт-Петербурге диплома по русской литературе хватило лишь на должность «манускрипт-хантера» и только на полтора года, за которые мне удалось привести в издательство «Наум энд Баум» четырех авторов русского происхождения, описывающих родину своих родителей с такой точно выверенной долей сарказма, что она оказалась соразмерна и американцам, не потеплевшим к русским после холодной войны, и эмигрантам, старающимся ассимилироваться и поэтому читающим на английском, но идущим не далее того, чтобы читать на английском о стройотрядах и хождении строем в советской стране.

Бешеный успех Светланы, Дэвида, Лары и Велемира. Их фотографии на фоне сугробов и свежих срубов – толстый и глубокий намек на заснеженные русские избы – на страницах обширной «Вашингтон пост» и в узкоколейных, околевающих на ящиках с луком или россыпи конфеток «Коровка» газетках в захолустных «дели» Сан-Франциско, Балтимора и Бруклина. Мои карманы набиты деньгами и чеками, презервативов по понятной причине там нет, но зато есть наспех вырванный из газеты телефон некоей «Томы из Тихуаны, совсем не тихони»: «Работаю круглосуточно, ин энд аут, на все согласная би». Эти увиденные в объявлениях «ин энд аут» сначала страшно смущали. Под «ин» имеется в виду интеркурс? А что тогда «аут»? Вошел и вынул? Потом оказалось, что «аут» просто значит «на выезд», в квартире клиента, а «ин» – «у себя». Несмотря на то что в аббревиациях я поднаторела, мои два визита к «Тамаре», внешне похожей на работницу овощебазы, а не раздатчицу острых оргазмов, закончились довольно плачевно, о чем здесь не хочу говорить.

Через полтора года, в связи с экономическим кризисом, интерес к русским авторам, пишущим по-английски, резко упал, и издательство сократило бóльшую часть сотрудников, за исключением тех, кто выискивал и переводил авторов, пишущих на фарси, так как Иран постепенно становился крупнейшим врагом, о котором американцам не терпелось узнать из газет и особенно из любовных романов, повествующих о запретной любви в обществе, где даже появиться в сопровождении «чужого» мужчины на улице считалось грехом.

Как бы мне самой теперь не оказаться на улице, но, увы, вариант мужчины – их тут называют «паточный папа» – в моем случае исключен.

3

Потеряв работу в издательстве и пытаясь найти себе применение в других областях, я заполняю анкету.

Зачем им нужны мои данные, думаю я, если они меня могут «увидеть на расстоянии», сидящую за столом в полотенце на бедрах и кружевном бюстгальтере от «Калиды»?

Фотопортрет десятилетней давности я нашла без проблем (что в двадцать пять, что в тридцать четыре – я не меняюсь), а вот с описанием пришлось повозиться. Рост сто семьдесят пять сантиметров, талия перетекает в узкие бедра, узка длинная шея, но короток путь от разогретого завтрака до вновь разгоревшейся страсти. Филе-миньон и минет. Флюиды и фламанже. Выразителен вырез стопы; выбриты подмышки и кошки; шторы подобраны в тон простыням, вино – в тон разговорам; слова цепляются друг за друга, как пальцы. Пропорции и приличия соблюдены посреди дня, ночью посреди простыней стыда нет. Слова спускаются все ниже и ниже; голос звучит в подкожном регистре. Разговор об искусстве венчается куннилингусом.