Официантка вернулась в зал заметно повеселевшей. Некоторое время назад я подумывал отрастить себе «конский хвост», как у Робинзона Крузо из телефильма, который я смотрел еще мальчишкой, но Милли решительно воспротивилась: «Через мой труп!» В следующей композиции гулко зашлепал бас, почему-то напомнив звуки в нашей спальне, когда Милли, сидя на мне верхом, звонко хлопала пахом о пах и приговаривала:
— Ну же, семяносец, делай дело, не ленись, делай, не ленись…
В ее мантре мне слышалось: «Денни Лэйн[4], Денни Лэйн…» — неожиданное созвучие лишь сбивало с толку. Скорее всего, этот психосоматический вздор втемяшила ей Дебора Уиллеттс-Нанда, уверяя, что он поможет успешному оплодотворению, но мне он определенно мешал. И толку от него не было никакого.
Ночью я как-то спросил Милли, кто же все-таки этот семяносец.
— Точно не знаю. То ли я, то ли ты… Скорее, ты. Тут главное — завершенность.
— А может, мы оба?
— Очень может быть. Спокойной ночи.
— Гм… Слушай, Милли, тебе не кажется, что нам стоит провериться у нормального врача?
Но она уже заснула. А я в ту минуту был так же далек от завершенности, как дыра в стене.
Официантка понесла обладателю «конского хвоста» кофе с пирожным. Потом вернулась и, неспешно облизывая нижнюю губу, бросила взгляд в мою сторону — чисто профессиональный взгляд, просто проверила, все ли в порядке. И я оказался в поле зрения. Она закрыла рот, ее лицо осветил проблеск улыбки. Мальчишкой я любил ходить в Хейс-парк — наблюдать за золотыми рыбками, сновавшими в темной глубине пруда; они всплывали, тыкались рыльцами в поверхность воды, и по ней бежала светлая рябь — точно так же менялось ее лицо, когда она улыбалась. К собственному удивлению и смущению, я покраснел. И, чувствуя это, покраснел еще гуще. Я поспешно открыл книгу и сделал вид, что поглощен чтением. Последний раз я краснел в пятом классе. К тому же я не блондин, так что это почти не заметно, но мне-то казалось, что я стал похож на спелый помидор.
Официантка скрылась на кухне; я воспользовался моментом и, не дожидаясь сдачи, направился к бару. За стойкой стоял молодой парень с бритой головой и крупным орлиным носом. В каждой ноздре поблескивала золотая бусина, отчего нос походил на благочестиво склоненную головку жука-богомола. Необходимо было действовать. Я решительно ухватился за собственные плечи и силой увел себя из кафе.
Уже в дверях до меня отчетливо донеслось: «Всего доброго». Я был почти уверен, что узнал ее голос — довольно призывный, — но усилием воли запретил себе отвечать. Пусть маленькая, но победа.
Позже у меня, конечно, возникло чувство, что вел я себя как олух, грубиян и типичный англичанин.
Вскоре я обнаружил, что забыл в кафе старину Толстого. И Бог бы с ним, но я сунул в книгу кое-какие свои заметки.
Осматривая возле древней стены средневековую пушку, я помечал кое-что на нотном листке, но разобрать мои каракули было не так-то просто, поскольку я торопился записать обрывки возникавших в голове вещей. Решил оставить пять гобоев и арфу, а также не ограничиваться одним сопрано, добавить еще два. Я уже понял, что эстонский язык — одни сплошные долгие гласные; наверно, поэтому у Арво Пярта[5] такая необычно замедленная музыка — взять хотя бы «Miserere», — но для его уха эта медлительность, скорее всего, привычна. Я положил листок на дуло пушки и в общих чертах набросал произведение целиком; лед тронулся, мелькнуло у меня в голове.
Прошло всего-то три дня, а я уже начал оттаивать.
Что до «Анны Карениной», то можно ведь купить другой, новый экземпляр. Тем более что рядом с квартирой, где я поселился, есть книжный магазин. Я представил себе, как официантка берет в руки мой потрепанный том, и пачка страниц выскальзывает и падает на пол. А следом, небось, и сложенный вчетверо листок с моими заметками; ей будет над чем поломать голову в тиши ее крошечной, но очень уютной комнатки где-нибудь под самой крышей. Стены непременно увешаны плакатами, но не обычными, а с фотографиями эстонских театральных экспериментов, кадрами из фильмов Тарковского. Или с Марлоном Брандо, снятым за игрой в бильярд. Рядом фотография ее семьи. Их фермы, лошадей. Мужчины у нее сейчас нет.
Я сидел на скамейке против златоглавого собора Александра Невского. Холодный октябрьский ветер пощипывал щеки — ведь я находился на широте Санкт-Петербурга и Оркнейских островов[6]. Вокруг тишина и покой. Слева от меня виднелись великолепные, возведенные в восемнадцатом веке здания парламента; справа спускалась средневековая городская стена. Я сунул руки под ворсистое шерстяное пальто, кожа под намотанным на шею шарфом зудела. В чем смысл жизни? Ох уж эти скамейки, о чем только на них не задумаешься. А может быть, все дело в дате? 1999. Длинные слоги в названиях диких цветов вызванивали в голове свои мелодии: клинтония северная, белена черная, дубровка ползучая, вереск, подбел многолистый. Они и составили либретто моего сочинения. Я набрал их из своего старого «Справочника диких цветов».
— Но сочинение-то связано с Эстонией, — заметила Милли. — К чему тут английские цветы?
Приятный сюрприз — обычно она по горло занята своими прожектами по спасению нашей планеты и моей работы почти не замечает.
— Они и в Эстонии растут.
— Может, стоит проверить?
— С чего ты взяла, что я не проверил?
— Да ты как-то так произнес…
— Все дело в отношениях, — раздраженно прервал ее я. — В отношениях между странами. Это же не гимн во славу Эстонии. А цветов этих становится все меньше, они вымирают, и это придает вещи выразительности, — добавил я, надеясь, что этот аргумент произведет на Милли впечатление. Но она уже говорила по телефону.
Партитура писалась сама собой и очень быстро. Тут для меня вообще загадка: то ли музыка, звучащая в голове, пишет партитуру, то ли партитура — музыку. Иногда мерещится, что я просто читаю с листа произведение, внедренное кем-то в мою голову. И в то же время я воспринимаю его как нечто мне принадлежащее, насколько что-либо может кому-то принадлежать. Зачастую я даже не спешу записать эту музыку, поскольку у меня отличная память. И дело тут не в гениальности, просто так устроен мой мозг. Немногие из ныне живущих композиторов моего уровня на это способны, им приходится больше трудиться, дольше сидеть и грызть карандаш. Но всех нас ждет одно из двух — либо дифирамбы, либо полное забвение.
В семилетием возрасте я написал сочинение, в котором ведущие партии были отданы тарелкам и большому барабану. Причем слышал я эти инструменты только по радио (родители обычно включали Радио 2), но в моей партитуре они придавали музыке что-то тибетское. И никакого определенного ритма. Спустя двадцать лет кто-то заметил, что мой ранний опус очень напоминает сочинения Арво Пярта — особенно его манеру использовать три ноты трезвучия. Поэтому, наверно, я и очутился на скамейке возле собора Александра Невского в столице родины Пярта. Глядя стекленевшими глазами в пространство, я думал: дело здесь не только в заказе, для моей «карьеры», пожалуй, грандиозном; просто жизнь идет по дуге, образуя некий узор, мелкую рябь; рябь добегает до заросшего травой берега и тихонько отпрядывает от него.
К примеру, я забыл в таллиннском кафе книгу, но вернуться за ней не мог — слишком уж приглянулась мне смазливая официантка. При этой мысли я усмехнулся, покачал головой и поймал настороженный взгляд проходившей мимо женщины в меховом жакете, с коккер-спаниелем на красном поводке. Стук ее высоких каблуков по каменным плитам площади удивил меня гулкостью, напомнив «деревянную коробочку». Возможно, звук резонировал благодаря открытой боковой двери собора — тот же эффект дает в Сиракузах пещера на месте древней каменоломни. Следом появился мужчина в длинном шерстяном шарфе и обвисшей шерстяной шляпе. Будь он постарше, можно было бы предположить, что шляпу он позаимствовал у своей дочери-подростка. Крошечный серый транзистор в его руке изрыгал сквозь помехи какую-то попсу, больше похожую на белый шум. Затем протопали два японских туриста; на одном были сапоги, доходившие ему до середины бедер, и отлично выстиранный белый хлопчатобумажный пиджак. Японцы выглядели одинаково оживленными, казалось, они родились с этими радостными ухмылками и с ними умрут. Каждый щелчок их фотокамер сопровождался музыкальным звоном, который разъедал мне мозг, словно червоточина.