Все это не пронеслось в моем мозгу, а скорей просто впечаталось в него. Впечаталось и упало куда-то в подвальные глубокие запасники — не до переливов Илюченко, предстоит бой!
Я встал за трибуну и тут-то наконец увидел лицо Бориса Евгеньевича. Он теперь сидел прямо напротив меня. Его лицо было спокойно и брезгливо. Брезгливость наверняка относилась ко мне.
— Я было хотел рассказать вам, товарищи, — начал я, — незатейливую притчу о том, как меня вербовали в Иуды, предлагая за учителя тридцать сребреников. Мой соблазнитель только что стоял на этом месте и выступал перед вами, я рад, что могу лишний раз не произносить его имя… Но более любопытное явление привлекло мое внимание сейчас!..
Я повернулся к столу президиума, где, скромненько приткнувшись к самому уголку, безмятежно восседал Примаков.
— Позвольте вам задать один вопрос, профессор Примаков: вы-то сами, простите, верите в то, о чем говорили в течение сорока минут?
Примаков судорожно дернул тощим коленом, потерянно помигал на меня, изумленно тихим голосом изрек:
— То есть как?
— Да вот так, верите или нет в то, что вами сказано?
Переполох в старческом теле.
— Ну разумеется… Ну конечно…
— А так ли уж разумеется, профессор Примаков? Если бы мы тут обсуждали поведение не Лобанова, а Пискарева с Зеневичем, то наверняка выступали бы вы и с тем же успехом доказывали их вину, то есть прямо противоположное тому, что доказывали сейчас! Кто из вас в этом сомневается, товарищи? — повернулся я к залу.
Зал отчужденно и настороженно промолчал. И грохнул в ответ голос:
— Гнусная демагогия! Ложь!!!
Кричал Лева Рыжов.
— А, это ты, соблазнитель! Не возмущайся, ведь ты тоже не веришь, но только никогда не сознаешься — невыгодно тебе по многим причинам.
— Демагогия…
Зал вышел из летаргии, шумно заворочался, зашикал на Рыжова. Под шумок взвился чей-то выкрик:
— Вер-но! Никто не верит!
Председательствующий Илюченко постучал по графину, грозно вгляделся в зал, столь же грозно на меня, но ничего не произнес, не оборвал.
— Так вот, я утверждаю: докладчик Примаков говорил и не верил ни единому своему слову, но при этом считал — так нужно! Мы все его слушали и тоже не верили, но, как и он, считали — все в порядке, так нужно. Получается, что все мы — и те, кто говорит с трибуны, и те, кто сидит в зале, — играем в игру, где условие: ложь следует принимать за правду. Но опомнимся, эта фальшивая игра — ложь вместо правды — наша жизнь! Никто не сомневается, что брошенные профессором Лобановым обвинения в адрес Пискарева и Зеневича соответствуют действительности, но доказываем себе — Лобанов клевещет! Никто не сомневается, что склоки между группировками Пискарева — Зеневича нечистоплотны, аморальны, портят и атмосферу, и людей в институте, а собираемся наказывать того, кто говорит об этом. Неужели вас не страшат последствия такой игры?
Я замолчал, молчал зал, глядел на меня, дышал.
— Вы ждете, что я стану доказывать, как это плохо, призывать вас — покончим! Не стану… Если и сейчас кто-то не увидел фальшивую игру, не содрогнулся от ужаса и отвращения к ней, то может ли слушать такой доказательства, откликнется ли он на призывы? Ну а тем, кто уже содрогнулся, доказывать необходимости нет, оглушать их призывами тоже бессмысленно. Я не могу жить, гнусно играя… Вот и все, что хотел сказать… Думайте!
Я вышел из-за трибуны и двинулся навстречу подавленному молчанию. Сойти вниз я еще не успел, как раздался крик:
— Слова!! Прошу слова!! Заявление!.. Две минуты! — Сильный, напористый голос Левы Рыжова.
Он упругим скоком тренированного баскетболиста мчался по проходу. И вдруг остолбенело замер перед самой сценой… Трибуна, к которой он стремился, оказалась уже занятой. Над ней возвышалась седая — божий одуванчик — голова профессора Примакова. Председательствующий Илюченко растерянно взирал на него.
И тут произошло чудо. Примаков вскинул вверх сжатый костлявый кулачок, закричал рвущимся, петушиным голоском:
— Он прав!.. Да, да!.. Товарищи, Крохалев прав!.. Я говорил и не верил! Нет!.. Борис Евгеньевич! Простите, если сможете, меня великодушно. Выполнял условия — да, да — проклятой игры!.. О господи! Поносил вас, а сам же в глубине души преисполнен… Да! Уважения! Да! Почтительности!.. Меня втянули в эту игру не сейчас, нет, давно… Бог ты мой, лет тридцать пять назад, если не более… Был случай, потребовали: доказывай, что черное есть белое, чистое есть грязное! И намекнули, только намекнули: не справлюсь — будет плохо. А тогда намеки были страшней угроз. И я с тех пор стал доказывать. И даже оказался способен, привык, уверовал — дело делаю… Но теперь-то зачем?.. Я старый человек, время иное, никого не пугают, ничего не боюсь… Зачем?!
Примаков размахивал костлявым немощным кулачком над сединой, выкрикивал, а Лева Рыжов остолбенело стоял перед ним, а зал, обморочно замерев, слушал.
— Хотя, впрочем, так ли уж теперь безопасно… Вот такие… — Примаков выкинул скрюченный палец на Леву Рыжова. — Думаете, такие помилуют?.. А они полны сил, энергией заряжены так, что хоть тротиловым эквивалентом их измеряй, и ни чести у них, ни совести — старого и молодого с ног собьют, в землю затопчут…
Лева Рыжов очнулся и попятился задом, задом по проходу.
— И подумать: только страх вот перед такими у меня не возмущение вызывал, не ненависть, а… уважение. Да, да, если вдуматься, извращение какое-то… Крохалев, вы жестокий урок преподали старику. И поделом… Век живи — век учись. Поздно только…
Примаков ссутулился, стал меньше ростом, отвалился от трибуны.
Со сдержанной строгостью на лице поднялся Илюченко:
— Наше собрание принимает несколько стихийный характер. Требую придерживаться элементарного порядка, не устраивать Новгородское вече. Напоминаю: прежде чем выступить, следует попросить слова. Тут товарищ Рыжов хотел сделать заявление на две минуты. Мне думается, нет оснований ему отказывать. Прошу вас, товарищ Рыжов!
Зал освобожденно зашевелился, головы впереди сидящих повернулись назад. Рыжов не откликался.
— Рыжова не слышно. Тогда кто просит слова, товарищи?
— Разрешите, Иван Павлович!
По проходу двинулся плотно сбитый, массивная голова в упрямом наклоне, цитолог Бойтер. Он не был учеником Бориса Евгеньевича, а другом — пожалуй…
7
Сразу же после собрания я стал героем дня. Вокруг меня толкались, мне заглядывали в глаза, мне жали руку, говорили восторженные слова. А я не чувствовал себя победителем, испытывал нечто похожее на угрызение совести. Никак не отвага, даже не стремление к справедливости заставило меня без оглядки бросить упрек залу, а, скорей, отчаяние — нечего терять, все и без того уже потеряно. Этого не в состоянии был предусмотреть Лева Рыжов, а теперь не понимали все кругом. Кто-то однажды сказал, что если бы у людей не было ответственности за семью, мир легче бы принимал истину. У меня ни семьи, ни будущего — пустота впереди, ничем не рисковал, никаких последствий не боялся, как легко мне провозглашать неприятную истину. Храбрость висельника, а не нормального человека.
День кончился, вечером я возвратился домой и снова оказался один.
Меня оглушил звонок. Звонили в дверь — обычное из обычных событий для любого из людей. От него не вздрагивают, ему идут навстречу без учащенного сердцебиения, со спокойной и коротенькой мыслью: кто это?.. Звонок в дверь для меня мог быть и сигналом к возрождению и убийственно досадной случайностью. За дверью могла оказаться она — берет на густых волосах, глаза в упор, знакомая кривизна губ. А могли и: «Ляпуновы здесь живут?» — «Этажом ниже, вы ошиблись».
Непослушными руками я открыл дверь. Передо мной стоял Борис Евгеньевич.
Он молча перешагнул порог, снял шляпу.
— Могу раздеться? Не прогоните?
— Борис Евгеньевич!..
Не возрождение, нет, но подарок. После Майи я больше всех на свете хотел бы видеть на этом пороге его.
— Вас сразу тогда окружили, и я не хотел толкаться в общей куче, Павел. Но не поговорить с вами я не могу… Не напоите ли вы меня чаем?
И вот мы сидим за кухонным столом. И я вновь вижу его вблизи. Лицо его еще больше усохло, щеки втянуты, глаза запали, но прежнее убежденное спокойствие в складке губ, в глубоких морщинах.