Но не сможет она ей это сказать! Не сможет! У нее самолюбие не то что в клочья полетело, оно превратилось в прах. Дунь — и нету его. Но пока она одна об этом знает, есть шанс выжить, нет, какая уж там жизнь… Продержаться хотя бы… Хотя бы до конца Алкиной школы.

Елене одной ее не поднять. Цены чудовищные, как она их может бросить на произвол судьбы? Поэтому ничего она не скажет. Поэтому лучше не ждать, когда Елена проснется. Дело говорит Аллочка. Они напишут записку.

— Давай пиши, — сказала Мария Петровна Алке.

— Если найду бумагу, — ответила Алка. — Мы же все повыбрасывали.

«Мамуля! — писала Алка. — Мы с бабулей уехали на дачу. Отсыпайся и за нас не волнуйся. Веди правильный образ жизни. Алка».

Мария Петровна взяла ручку и приписала: «Бойся данайцев, дары приносящих».

— Это ты про что? — спросила Алка. — Про пищу?

— Про жизнь, — ответила Мария Петровна.

— Господи! — закричала Алка. — В кои-то веки у матери появился кто-то. А ты тут же с ружьем наперевес.

Она что, чурка?

— Что? — спросила Мария Петровна.

— Бабушка! — сказала Алка, глядя в застывшие глаза «девственницы и ханжи». — Зачем мир поделен на мужчин и женщин и они спариваются и трахаются каждую секунду на этой земле? Они что — все распутники? Или тебе обидно, что ты уже не с ними?

Мария Петровна хотела ударить Алку, собственно, этого она хотела больше всего, ударить больно, пусть до крови… Но, спохватившись, резко открыла дверь и выскочила из квартиры.

Пока Алка запирала дверь, а потом возвращалась проверить, выключила ли она плиту, потом посмотреть на спящую Елену, одним словом, пока она спустилась вниз, Марии Петровны нигде не было.

Алке было до слез ее жалко. Она готова была убить себя за слова, которые сказала, ляпнула. Ну кто их знает — то поколение, может, они действительно могли без секса, хоть и жили вповалку? Сама же бабушка рассказывала, как вышла замуж «зашкаф». Так и говорила как бы одним словом «замужзашкаф». Она, маленькая, не понимала выражения и спрашивала: «А когда ты вышла за дедушку?»

Это была их семейная байка, ей потом объяснили про коммуналки, бараки и прочее. Однажды Алка ходила в гости в коммуналку. Ей понравилось, весело. Только в туалете очень пахло, и толчок был весь в желтых подтеках. Комната, в которой она была в гостях, была перегорожена шкафом и еще стеллажом. Интересно ли спать за шкафом? Она принесла домой на платье клопа, и мама так разверещалась, что она долго плакала, потому что принесла его не нарочно и раздавливать клопа было жалко.

— А что с ним делать? — спросила мама. — Скажи, что?

— Пусть бы жил в банке, — сказала она. Тогда ей было восемь лет. Потом она стала кое-что понимать, когда однажды ночью, испугавшись, прибежала к родителям и увидела это.

Видение преследовало ее много времени, она не знала, как с этим быть, и поделилась с лучшей подругой, той самой, из коммуналки. И та сказала, что она это давно видит и слышит, потому что бабушка и дедушка за шкафом делают это очень громко, а папа с мамой потише, но все равно она всегда про это знает, потому что дрожит стеллаж, на котором стоит прабабушкин протез в стакане.

— Какой ужас! — сказала Алка.

— Здрассте! — ответила подруга. — А зачем же тогда жениться? И я буду, и ты…

— Я не буду, — твердо сказала Алка. — Точно не буду.

— Кто так говорит, — засмеялась подруга, — раньше всех начинает. Мне это мама сказала.

Несколько месяцев Алка жила в отвращении к взрослым. Она все время представляла «эти места», красные, мокрые, вспухшие. Только у бабушки было хорошо: уходило видение. Бабушка была сухая, белая и ровная.

Когда же совсем во всем разобралась, отец с матерью стали свариться по-черному, мать приходила ночевать к ней в комнату, ерзалась, плакала. И Алка думала: пусть бы они спали вместе и делали это, только бы мама не плакала. Потом стала мечтать о другом, о том, чтоб мать «поскорее выросла», чтоб ей стукнуло лет тридцать восемь, тогда уже это не нужно, потому что совсем противно, когда голые старики…

А сейчас, садясь в троллейбус, Алка страдала, что обидела бабушку ни за что. Она у нее чистенькая, аккуратненькая, уже десять лет как вдова, она «не по этому делу», и это замечательно, а на язык выползло хамство, проклятый язык…

Она поискала и не нашла бабушку на перроне. Значит, уже уехала или увидела ее, Алку, и прячется, чтоб не сидеть рядом. «Я ей скажу. Бабушка! Я гадина. Я сегодня гадина с самого утра. Если хочешь, расскажу почему…»

Конечно, она захочет. Она живет ее интересами.

Когда Алке будет пятьдесят, она тоже будет жить интересами внуков и будет им все прощать. Во-первых, потому, что молодым надо прощать. А во-вторых… Во-вторых, ей будет интересна их жизнь. Как у них там внутри все колотится без выхода наружу и от этого все происходит.

Электричка пришла почему-то с опозданием. И в Мамонтовку Алка поехала в ночь.


Из подъезда Мария Петровна резко повернула налево, к лесу. Она не хотела встречаться с внучкой, она хотела побыть одна. На горбатом мостике пришла совершенно здравая мысль: увидеть в продуктах лицо Кулачева — признак явной идиотии. Это же не время меченых кремлевских пайков. Поди и купи, что хочешь. И про отсутствие телефона она могла сама ему сказать и забыть. Но вот тут и настигала ее главная, будоражащая мысль: она просто-напросто боится его потерять. Приятные во всех отношениях отношения («вот я уже и синоним не подберу») без ее ведома выросли во что-то другое. «Не хочу! — почти закричала Мария Петровна. — Не хочу ревновать, бояться, озираться. Не хочу! Такую цену я платить не буду». — «Будешь», — ответил некто. И она побежала, как бы убегая от этого некто, но он бежал рядом и, дыша ее сбитым дыханием, повторял: «Будешь! Будешь! Будешь!»

Она едва не наступила на лежавшего на дороге мужчину. Он прижался животом к земле, зарывшись лицом в траву, и спина его нервно дрожала — сомнений быть не могло, от плача, от слез в траву, в землю, в Землю… Девять из десяти женщин рванули бы назад — вечер, лес и лежащий мужчина. Но Мария Петровна была в тот вечер той самой десятой, которая присела на корточки и положила руку на вздрагивающую спину. И почувствовала, как она закаменела.

— Перестаньте, — сказала Мария Петровна мужчине, — а то я начну вам подвывать.

— Уйдите, — сказал он ей тихо. — Уйдите немедленно.

— Ладно, — сказала Мария Петровна, выпрямляясь, — ладно. Конечно, уйду, куда ж денусь? Только вы это бросьте, слезы. Выход всегда есть, всегда! — Ну а что еще она могла сказать? Она ведь сама искала выход, она, можно сказать, стояла в очереди за «выходом из положения». Жалкость эгоизма в том и состоит, что видишь только собственную амбразуру, в нее, как идиот, пялишься и, как идиот, гибнешь от скудости виденного.

Поэтому, когда мужчина повернул свое черное лицо к Марии Петровне и стал смеяться, ей стало страшно от этого смеха-ужаса, от черноты его рта и как бы остановившихся в точке времени глаз.

— Вы знаете выход оттуда? — смеялся он.

— Откуда еще… — начала было Мария Петровна, все еще зацикленная на своем и автоматически накладывающая свое на чужое, но разверзся морок, и стыд охватил ее с ног до головы. "У него кто-то умер. Вот горе так горе.

Господи! Как же не стыдно прикасаться к нему рукой и лопотать чушь, да как же можно быть такой слепой и бездарной".

Она села рядом с ним на землю, земля ответила ей холодом, и она подумала: «Простыну!» — но не встала, даже не приподнялась.

Он ей сказал:

— Встаньте. Земля в лесу сырая. Прихватит.

Хотелось сказать глупость: «Вы же лежали». Но устыдилась вновь возникшей попытки как бы сравняться с ним в горе. Сообразила, кретинка, вовремя низкость своих проблем.

Приподнялась, пересела на поваленное дерево, он же остался сидеть, и руки его, большие и сильные, безвольно висели между колен.

— Извините, — сказала она. — Я к вам пришла из собственной дури… Семейные дела, говорить не о чем. Мне не нравится, что вы тут один. Давайте уйдем отсюда вместе.

— Да мне некуда, — сказал он.

— Ну… не знаю, — ответила Мария Петровна. — Поедемте со мной в Мамонтовку.

— Спасибо. Мне надо быть здесь. Я должен встретить ночной самолет.

— Тогда поедемте ко мне домой. Когда у вас самолет?

— В полночь.

— Как раз успеете принять душ. Извините, но у вас бомжеватый вид.