А уже в Москве Катя сказала, что с детьми бабушка надвое сказала: у нее отрицательный резус и были аборты, так что пусть «твоя родня на внуков особенно варежку не разевает. Одного, конечно, я вылежу… слышишь меня? Вылежу. Выносить не смогу». «Могла бы сказать раньше», — вяло подумал Кулачев. Катя не обманула. У нее подряд было два выкидыша, а потом она сказала, что не хочет получить из-за всех этих дел злокачественную анемию. У нее и так гемоглобин такой, что ниже уже не живут.

Пока суд да дело, Кулачев как-то признался себе, что и этот брак у него «мимо счастья». Был хороший, гостеприимный дом, машина, поездки туда и сюда, вместе и порознь, а потом как-то естественно вписались в интерьер другие женщины. Одни возникали на раз, другие подзадерживались. Был ли кто у жены, он не знал и не хотел знать. Но предпочитал, чтобы не было. Ведь тогда надо было бы что-то решать… Свой блуд Кулачев воспринимал философски, куда, мол, денешься, а вот измену жены, понимал, вряд ли смог бы принять. Однажды, в их хорошую минуту, Катя сказала:

— Знаешь, если у тебя где-то завяжется ребенок, то я пойму. Но об одном прошу, чтоб без обменов, разменов…

Чтоб мы с тобой лицо не потеряли на метрах и тряпках.

— О чем ты говоришь? — засмеялся он. — Какой ребенок? Уже почти сорок, могу и не вырастить…

— Это да, — сказала Катя. — Вас Всевышний просто расстреливает на ходу.

— Только не Всевышний, — ответил Кулачев. — Сатана.

— А он кто? Разве не всевышний? То же самое. Только другая контора. Параллельная структура.

Когда это было? Лет пять тому.

У него тогда никого не было, потому что он вовсю вошел в новые дела, крутился в политике. Жизнь ему нравилась, была пряной, разнообразной. День не походил на день, а выкидывал все новые коленца. Но Кулачеву это было интересно. Откуда-то появился новый тип девчонок-умех, лет по семнадцать, но с опытом парижских нана. Поинтересовался. Оценил. Одна дама, по нынешним меркам старуха, за тридцать, как-то зацепила его, и по тому, как занервничала Катя, понял: со стороны подруга являет собой опасность. Посмотрел внимательней — пожалуй, сорокалетней Кате страшновато, а вот ему — нет. И хоть впивались в него инструментально тонко, Кулачев понимал все: и куда ужален, и зачем, и как глубоко. Он дарил любовнице дорогие подарки, жалея ее за бесполезные старания. И Кате дарил тоже: за беспочвенные страхи.

В то же бурное время в Москве объявилась Сима и сын. Сима стала толстой шумной еврейкой, у нее, кроме старшего, было еще трое детей. Она как-то катастрофически забыла Москву, вечно попадала не туда, приходила от всего в ужас, старых однокурсников не признала, но зато всех учила, как надо жить. Это было и смешно, и глупо сразу, а вот сын, которому уже было двадцать пять лет и он уже имел сына, оказался самое то. Мало того, что он был внешне невероятно похож на отца, но они совпадали по вкусам, пристрастиям, просто по способу мыслить.

— Ты мне понравился! — сказал сын в аэропорту. — Я буду к тебе прилетать.

— Ты мне тоже!

Они обнялись и стояли долго, и Кулачев нюхал запах своего сына, родной запах. Сын пахнул соками этой земли, что бы там ни кудахтала Сима. Они не могли оторваться друг от друга, хотя Кулачев не видел, как он рос и вырос, не женил его и не нес на руках уже сына, но — поди ж ты — оторваться они не могли.

Когда же увидел копошащуюся с баулами и чемоданами женщину, которая о чем-то его страстно просила, не сразу сообразил, что она и зачем. А, вспомнил! Сима — когда-тошняя жена.

Несколько дней жил с ощущением дыры в сердце, в которой высвистывает ветер. Не то чтобы он секундно пожалел, что не уехал тогда в Израиль, и не то что надо было костьми лечь и не отпустить тогда Симу. Совсем другое… Он понял: что-то важное и нужное прошло мимо.

Проклятое «мимо счастья», что ж оно его настигает и настигает? Он тогда внимательно посмотрел на свою любовницу, а слабо, мол, ей родить? Та, как почувствовала, сообщила, что вставила новую спираль. Кулачев засмеялся, а дура обиделась.

— Что в этом смешного?

— Ничего, ничего, — ответил Кулачев. — Молодец.

— Вот именно, — ответила она. — Я пилюли не признаю. Химия. А ты не любишь презервативы.

Дырка в сердце почти заросла, редко-редко из нее тянуло колючим сквознячком, но организм явно шел на поправку, когда порог его кабинета переступила женщина, на лице которой был написан сразу настойчивый испуг и тщательно скрываемое презрение. Большие светлые глаза были, как он тогда сразу подумал, не по возрасту живые и не совпадали с бледным, опущенным ртом со стертой помадой. Ей можно было дать и шестьдесят, и тридцать. Женщину как бы не покидал возраст, и тот, что был прожит, и тот, что должен настичь. И то, что она не умеет оставлять за порогом свои большие лета, а пришла с ними вся, тронуло Кулачева как некий женский нонсенс. Он подписал ей все ее дурачьи бумаги на приватизацию дачного домика, подписал, можно сказать, не глядя, он хотел, чтобы она улыбнулась и убрала это свое презрение к чиновнику, который, по ее мысли, должно быть, вытирает под столом лапу, чтоб взять с нее мзду ли, презент, благодарность… Кулачев взяток не брал из чувства брезгливости, но знал, что их берут почти все и что это устойчивое свойство ли, признак русской бюрократии даже как бы смазывает машину жизни и помогает ей двигаться в нужном направлении. Ну что тут поделаешь с нами — наоборотным народом?

Женщина, которой по паспорту было пятьдесят четыре, не улыбнулась — засмеялась. Нервно. На лице ее проступило такое удивление, такое непонимание случившегося, что Кулачев решил при случае набить кому-нибудь морду. Ну не знал он, не сообразил другого способа разрядиться от этого ее потрясения, что ей, неизвестной, «неблатной», взяли и подписали бумаги… За так…


…Сейчас он разглядывал ее внучку. «Слабо, — думал он, — слабо и ей, и ее матери повторить бабушку. Им до нее расти и расти».

Алка дожевала яблоко и выбросила огрызок.

— Сколько вам лет? — спросила она.

— Сорок шесть, — ответил Кулачев.

— Все спятили, — вздохнула Алка. — Значит, мой жених сидит сейчас в песочнице…

— Ты мне лучше скажи, — засмеялся Кулачев, — где твоя бабушка? Я ее потерял.

— Я тоже, — ответила Алка. — Мы с ней поцапались у матери, и я не стала ее ждать. Думала, она подгребет сама. Не приехала.

— Ты не смей ее обижать, — сказал Кулачев.

— Кто кого, — ответила Алка. — Но учить меня не надо… Во-первых, я этого не люблю, во-вторых… — Она запнулась, потому что готовилась сказать дерзость, но вдруг поняла: запас их на сегодняшний день кончился.

Доскребла до донышка все хамство, и плещется в ее душе нечто совсем травоядное, какая-то безвкусная жалость к людям-идиотам и мутноватая, не прополосканная в нужных водах печаль… И эти малокачественные ингредиенты души разворачивают ее в ином направлении… И в этом неведомом месте почему-то хочется плакать. Взять того же Мишку… Знал же, что ее увезли в больницу, должен же был примчаться, выяснить, жива ли она. А не пришел… Не примчался… И бабушка не приехала, оставила одну… Никому она не нужна. Зато этот, в шузах, на которые у ее папеньки сроду не было денег, волнуется о старой женщине, но не потому, что она старая, а потому, что она его любовница. Как это переварить?

«Бой» же встал, стряхнул со штанов невидимые пылинки и подмигнул ей.

— Ладно, девушка, — сказал он. — Я рад, что я со всеми вами познакомился. Когда-то надо было.

— Ага! — ответила Алка, сглатывая слезы о своей неудавшейся жизни. Лучше бы ее убили качели.


А в это время Мишка тяжело выходил из-под наркоза. Дело в том, что после того, как он старательно затоптал место бывших качелей, присыпал его песочком и пошел домой, у него стал распухать на руке палец. Его шандарахнуло по пальцу металлической трубой, когда он отталкивал ее от Алки. Но тогда было не до собственной боли. Не до пальца было и пока приводил все в порядок, а уже дома боль взяла свое. Только вернувшаяся с работы мать сообразила, что дело серьезное. Она силой повела его в поликлинику, там сразу определили перелом, дали направление в больницу, пока доехали до Пушкино, пока туда-сюда, боль была уже нестерпимой, и Мишка с ужасом обнаружил, что плачет, отчего решил бежать из больницы, был силой возвращен и положен на операционный стол. Сейчас, выходя из наркоза, он считал себя попавшим в автокатастрофу, Алку считал погибшей, от этого стонал и кричал, а медицинская сестра, которая смотрела в это время телевизор, злилась на него и называла словами из всех словарей сразу.