Пришла домой, а с потолка дождь с мокрым снегом. Побелочка, что твои снежинки, липко порхает, и музыка по радио в пандан: «В нашем городе дождь… Он идет днем и ночью…»

Но какая это все чепуха по сравнению с горем Маши!

Какая чепуха… Получается, что праведнице причитается горя больше? Но жизнь разве весовая кладовка? А аквариумы и смерти — что? Разновесы?


— Там вас женщина, — сказала Кулачеву секретарша.

Он торопился к Марусе, он специально взял отпуск, пришел подписать бумаги — какая еще там женщина, черт ее дери?

У Вари-"рубильника" лицо было в пятнах, что, как ни странно, делало его более живым и одухотворенным, а слезы в глазах были настоящими, горькими. Приготовившийся к бегу Кулачев сел: он понимал «лица с горем».

Женщина протягивала ему письмо.

— Она должна была дать мне знать… когда передать вам его. Теперь уже не даст… Но, может, именно этот случай она имела в виду? Я говорю о Лене…


"Кулачев! — писала Елена. — Если ты читаешь письмо, то это случилось. Опустим жалобное… прошу тебя помочь маме даже через ее сопротивление. Можешь сказать ей, что такова моя воля. Получается, что я тебе родила ребенка от чужого дяди. Но ты не верь! Это дитя любви, единственной любви моей жизни. Знаешь, стоило того!

Ты хороший мужик, Кулачев, сверху это хорошо видно.

Не показывай письмо маме, она будет искать в нем больше смысла, чем в нем есть. А нет ничего. Есть моление. О вас всех… И о тебе, Кулачев. Боюсь написать высокопарную глупость и ею помститься в истории. Смолчу. Мама стоит твоей любви, хотя все время доказывает обратное.

Это наше семейное, женское. У Алки оно тоже. Я рада, что родила сына… Воспитай его, как знаешь сам…

Я очень вас всех люблю…

Лена".


— Я ее спросила, — сказала женщина, — нет ли в письме дурной вести, она мне сказала, что нет… Я сама — дурная весть…

— Она вам не соврала, — ответил Кулачев. — В письме нет дурной вести.

— Хотя это так бессмысленно звучит… — заплакала Варя.

— И это не так, — ответил Кулачев. — Вы передали мне замечательное письмо. Может, самое главное в моей жизни.

Странно, но он протянул его Варе.

Потом она плакала уже у него на груди, а когда подняла лицо, он снова поразился его одухотворенности. И, удивляясь неуместности мысли, подумал еще о том, что такое в миру бывает только у женщин — преображение.

Что царям и Иванушкам полагается для этого прыгать в разные воды, а им — не надо. У них всегда за оболочкой — тайна. Всегда. Одним словом, царевны-лягушки. И одновременно богини.

Ну что делать, если, вопреки здравому смыслу, вместо женщины с большими пятнами на лице стояла перед ним красавица?

Кулачев нежно поцеловал ее руку и предложил довезти до дома.

— Нет! Нет! — спохватилась Варя. — Я сама. Не беспокойтесь… — И она ушла быстро, как бы боясь каких-то уже совсем лишних слов.

«Ушло чудо, осталось горе, — подумал Кулачев. Но тут же ощутил, как странная нежная слабость, царапаясь и копошась, охватывает его всего. — Ах ты, мальчишечка, — прошептал Кулачев. — Овладеваешь мной, что ли?»


Кулачев нес мальчика на руках, потом положил в кроватку, купленную «сестрами-вермут». Он ощущал их спиной — Марусю, Алку и примкнувшую к ним Наталью с тюком детского белья, — но ничего не мог поделать с этим странно охватившим его чувством главности.

Мой мальчик и мои женщины — так бы, наверное, небрежно подумал восточный человек, какой-нибудь сахиб. Но он как бы и не сахиб… Хотя кто знает меру азиатского в русском? Но приятно, черт возьми, думать так: мой мальчик, мои женщины. Он обнял Марусю и сказал, что завтра они распишутся, потом усыновят маленького, дадут ему имя и будут жить долго и счастливо.

— Назовем его Павел, — вдруг сказала Алка.

— Замечательно, — ответил Кулачев. — Павел — значит малыш. Павел Борисович Кулачев — звучит гордо.

Как сказали, так и сделали.

Когда вернулись домой и уложили маленького, Наталья, которая так за ними всюду и ходила, отозвала Марию Петровну в комнату, закрыла дверь и встала перед ней на колени.

— Прости меня за все, — сказала она. Она чуть не добавила, что у Елены успела попросить прощения, но ей не хотелось никакой индульгенции. Вернее, хотелось, но не могла… Боялась, что будет хуже;

— Встань, — сказала Мария Петровна. — Грех на мне…

— Как же на тебе? — закудахтала Наталья. — Деньги, дом… Это же мы с отцом…

— Встань, — повторила Мария Петровна. — Я тебе завидую… У тебя ноги гнутся… Мои — уже нет… Во мне, Наташка, столько гордыни, что куда твоему греху до моего.

— Да, да! — затараторила Наталья, вскакивая. — Этого в тебе действительно полно… С детства… Жила черт-те как, а форсу… — К ней даже как бы возвращалась сила Мавры, сила превосходства, ладошки загорелись, может, зря опереточного лизуна отпустила?

— Иди домой! — тихо сказала Мария Петровна. — Я тебя простила, а ты иди домой.

Наталья засуетилась, ладони стали холодными и липкими, противно дрожали колени. Не забыла Маша, ничего не забыла. Слова сказала, а под ними — пусто.

Захотелось заорать на сестру, уличить ее, обвинить: «Я ж к тебе с добрым словом, я ж к тебе в ноги…» Ну и ляпнула:

— Елена, та меня простила.

Вот тут Мария Петровна и заплакала первый раз за все это время. Не плакала, когда позвонили из роддома, когда опускали гроб, когда билась в истерике Алка, и черненький мальчик на руках унес ее куда-то, и по всему кладбищу пошел шепот: «Там мальчик уносит девочку! Мальчик уносит девочку… уносит девочку… девочку». Она тогда каменно стояла и молилась, чтобы у мальчика хватило сил отнести Алку от горя как можно дальше, а Наталья толкала в бок, мол, надо же Алке попрощаться, а ее унесли… Мария Петровна тогда сжала руку Наталье так, что хрустнули пальцы, но они обе так и не поняли, у кого из них это случилось. Наталья же тогда замолчала.

Не плакала Мария Петровна и на поминках, когда в один голос заговорили «сестры-вермут» и говорили долго, перебивая друг друга, молчала только их начальница, женщина с большим и добрым носом, потом она оказалась на кухне и вымыла всю посуду, а когда Мария Петровна стала ее благодарить, сказала странные слова:

— Если Бог есть, то он потерпел с нами крах… Мы у него не получились… Если его нет и мы просто ветвь фауны, то мы ее худшая ветвь… Если мы высеянный кем-то эксперимент, то его тоже пора кончать… Но случаются какие-то вещи, и я начинаю думать, что не понимаю ничего… И тогда — совсем уж глупость! — приходит ощущение, что все не зря. Глупо же, когда именно незнание возбуждает веру… Смерть Лены в этом ряду…

Мария Петровна смотрела, как по длинноносому лицу бегут слезы, хорошие подруги были у Лены, дай Бог им здоровья, но пусть они скорей уйдут. Ей больно на них смотреть иссохшими глазами, пусть уйдут.

…А тут ее как прорвало от этих никаких слов: «Елена меня простила».

Она плакала так, что Наталья побежала за Кулачевым, и он пришел сосредоточенный, строгий, неся в руках бутылочку смеси. Он нежно поставил бутылочку и так же нежно увел Марию Петровну, рукой вытирал ей слезы. Это почему-то особенно потрясло Наталью, ладонью ведь вытираешь свои слезы, получается, что и ее слезы — его, эта высшая родственность ошеломляла, от нее у Натальи закружилась голова, пришлось прислониться к двери.

— Слава Богу, что она заплакала, — сказал Кулачев, возвращаясь за бутылочкой. — От тебя, Мавра, иногда бывает и прок.

— Дурак! — сказала Наталья. — Я ж ей, какая ни есть, сестра. Какая я ей Мавра? Я вообще уже не Мавра.

— Ну ничего, — ответил Кулачев. — Выживешь! Ты девушка сильная. Может, и Маврой обернешься.

«Гад! — подумала о Кулачеве Наталья, с чувством высмаркиваясь в лифте. — Какой гад». Но гнев был какой-то тухлый, непродуктивный. Ну гад… Мало ли?

А может, и не гад вовсе… Ладошкой Машке сопли вытирал, как дитяти… Наталья ехала домой и думала, что замуж больше не выйдет никогда, а если надумает, то уревется и подставит тому, за кого надумает идти, свое скукоженное, мокрое от слез лицо и будет ждать, как он поступит, претендент? Может, его с души своротит?

Может, за платочком в карман полезет? Может, скажет: «Да умойся ты!» А примет ли кто ее слезы на свою ладонь?

Кулачев же пожалел, что был с Натальей грубоват.

«Надо будет потом позвонить, — подумал он. — Одинокая оказалась баба. Мимо счастья…»