Джейк часто вспоминал слова Дика Мортона, который имел обыкновение повторять, что стоит ему только войти в здание биржи, как он тут же, немедленно может определить, идет ли сегодня курс на повышение или на понижение. «И я тоже носом это чую, из воздуха», — говорил он. От таких слов сердце у Макса начинало биться чаще и сильнее.

Проведя несколько месяцев в фирме Мортона, Макс стал обретать способность к подобному чутью.

А в тот день, 27 октября, учуять можно было очень многое.

Они вышли из конторы фирмы и направились в бар «Фенчерч колони». То, что там происходило, напоминало скорее сцену из какого-нибудь фильма, а не трезвый финансовый мир лондонского Сити. Небольшое помещение бара было до предела забито колышущейся толпой, и каждый из тех, кто был в этой толпе, стремился побыстрее пробиться к стойке бара, пустые бутылки из-под шампанского стояли и валялись повсюду — на полу, на тротуаре, на мостовой, как обычно валяются банки из-под пива. Шампанское не разливали по бокалам, его пили прямо из бутылок, ящиками выносили к поджидавшим машинам, выстреливали им в воздух или в потолок; сегодня новые биржевики отмечали здесь наступление нового мира, и о том, как они праздновали этот самый первый день, впоследствии ходило много разговоров. Не говоря уже о том, что празднование это вызвало предельное отвращение у старой биржевой гвардии.

Собственно сам Большой бум уже шел; он начался некоторое время назад, причем начался со всеобщих стенаний. Десятью днями раньше, в одну из суббот, была проведена полномасштабная генеральная репетиция. В каждую из действующих в Сити фирм было прислано описание новой процедуры работы — так называемой «технологии АСБО», автоматизированной системы биржевых операций, — вместе с подробнейшим сценарием пользования этой технологией, и система в тот день впервые была задействована целиком, в полном объеме; самым запомнившимся событием дня стал тогда полнейший отказ всей этой системы.

В день официального начала Бума и работы по-новому маклеры («Мы отныне и навсегда не просто маклеры, а творцы рынка», — торжественно произнес Джейк) сидели, вперившись в экраны компьютеров, нервно стучали по клавишам, вводя в систему цены и другие условия сделок, каждый при этом пытался понять, что делают и как ведут себя другие маклеры, и все они изо всех сил старались убедить себя в том, что отныне то, чем они сейчас заняты, и будет составлять суть их работы. Рабочий день начался в полной тишине, все сильно нервничали. Макс с любопытством смотрел, как Джейк, всегда такой дерзкий, нахальный, на сто один процент уверенный во всем, что он делал, теперь сидел и, почти не мигая, вглядывался в экран, выстукивая цифры на клавишах; на лбу у Джейка выступили мелкие бисеринки пота, он то кричал что-нибудь в телефон, то принимался ругать брокеров, аналитиков, клиентов, информацию, которую он получал, Макса и самого себя. В помещении было жарко, очень жарко: одни только экраны излучали массу тепла. Постепенно шум в зале нарастал; атмосфера стояла напряженная и гнетущая, поскольку маклеры в непривычных для себя условиях были, как выразился Джейк, перепуганы в усрачку. Дважды система давала полные отказы; трижды Джейк хватался за телефон и кричал в трубку, что он этого больше не выдержит. А потом, где-то уже около трех часов дня, он вдруг глянул на Макса, и глаза его, обычно темные, на этот раз лучились от озарения и возбуждения.

— Я усек, — проговорил он таким тоном, будто только что научился езде на велосипеде. — Порядок. Хорошая система. У нас пойдет.

Всеобщее возбуждение передалось и Максу; оно действовало заразительно сильно, всепоглощающе. Макс вспомнил, что в разное время говорили ему разные люди: Крисси Форсайт — «Операционный зал — это центр Вселенной»; Джейк Джозеф — «Монте-Карло покажется заурядной автостоянкой»; вспомнил, как его собственный дядя, Малыш, когда-то говорил ему, что при виде операционного зала у него встает; и Макс вдруг сразу, мгновенно, остро и резко и с чувством величайшего наслаждения понял и прочувствовал, что все они имели в виду. В конце того дня, когда они уже расстались с Джейком, а голова у него приятно кружилась и от радостного возбуждения, и от выпитого шампанского, он встретился с Джеммой, они вместе поужинали, потом он проводил ее домой и в постель и занимался с ней любовью с каким-то почти неистовым энтузиазмом.

С тех пор секс и деньги слились в его сознании в одно неразделимое целое.

Глава 48

Энджи, 1986

— Теперь я точно знаю, где у меня сердце, — проговорил Малыш. — Я только что почувствовал, как в нем что-то сломалось.

Энджи посмотрела на него — они сидели рядом на заднем сиденье машины, что везла их из конторы банка на Сейнт-Джеймс-стрит домой, — и ее сердце тоже защемило от почти невыносимой боли, а глаза заволокло слезами. В тот день по настоянию Малыша они отправились в банк, чтобы стать свидетелями начала Большого бума и посмотреть, как в самый первый день будет работать их операционный зал; Энджи и Шарлотта стояли рядом с креслом, в котором сидел Малыш, наблюдали за все более лихорадочной активностью в зале, вслушивались в раздававшиеся выкрики, и Энджи думала о том, что ей и за тысячу лет не научиться разбираться во всем этом; примерно через час к ним подошел Билл Уэбб, главный маклер, и спросил: «Ну что, мистер Прэгер, похоже это хоть немного на Нью-Йорк?» — и Малыш ответил, что да, очень сильно похоже и что он горд всеми своими сотрудниками; и, когда он говорил все это, у него почти не было затруднений с речью, но потом он повернулся к Энджи и сказал:

— Поехали домой.


— Больше я туда не поеду, — произнес он, когда Энджи наконец удобно устроила его в гостиной и вложила ему в ту руку, что действовала получше, чашку чая со вставленной в нее соломинкой. — Я там для всех только помеха, клиенты подобных зрелищ не любят, сотрудники злятся, особенно когда я не могу сказать то, что хочу, так что лучше мне больше там не показываться.

Она молчала, не зная, что ответить; слова утешения не приходили в голову, равно как и возражения, которые могли бы убедить его, что он не прав, она просто взяла его руку и поцеловала, попыталась улыбнуться ему и в конце концов смогла только сказать, что она его любит.

— Жуть как рад этому, — проворчал Малыш и уснул.

В последнее время он стал очень много спать и почти все время чувствовал себя сильно утомленным. Энджи полагала, что это результат действия лекарств. Подергивание мускулов, сильно досаждавшее Малышу, похоже, совсем не мешало ему во сне. Энджи была довольна, когда он засыпал.

Она тихонько вышла из гостиной, спустилась вниз, на кухню, и заварила себе чайник чаю, такого крепкого, что в нем могла бы стоять ложка. К черту шампанское, подумала она: когда дела действительно плохи, обращаешься к тому, что ближе твоей натуре. Она вдруг почувствовала себя очень усталой, усталой и предельно подавленной. Наблюдать за тем, как постепенно деградировал Малыш, было худшим из всех возможных кошмаров: его умирание не было ни быстрым, ни милосердным. Сейчас он держался очень хорошо: бодрился, был спокоен и терпелив, приступы плохого настроения, случавшиеся на начальном этапе болезни, теперь почти не повторялись. Она говорила себе, что, может быть, ей бы стоило пока перестать ходить на работу, перестать заниматься чем-либо, кроме дома; но работа была для нее настоящим спасательным кругом, она позволяла Энджи как-то пережить этот ужасающий период, давала ей возможность возвращаться вечером домой с улыбкой, о чем-то рассказывать ему, делиться с ним какими-то мыслями. А кроме того, врач сказал, что Малыш может прожить еще год, а возможно, и два. Когда она задумывалась об этом, когда думала, что Малыш обречен еще целых два года существовать подобным образом, ей становилось физически плохо, и даже хуже, чем плохо, — ее начинал душить бешеный гнев. Это было так несправедливо, так нечестно, — и чем только Малыш заслужил подобную участь? Он был славным и добрым человеком, любящим отцом, хорошим и верным сыном; так за какие же такие прегрешения на него обрушилась подобная месть?

«Наверное, за то, что он трахался со мной, — подумала вдруг Энджи, — за то, что трахался со мной и оставил свою жену». Ну что ж, по крайней мере, на долю Мэри Роуз не выпало того, что достается сейчас ей самой, всего этого несчастья, этой боли; тоже своего рода справедливость, если задуматься.