— Моего… Босана? Ты хочешь сказать, что опоил моего коня?

— Да… мессир. Видит Бог, я не нарочно. Да и не так много он выпил, может, и не скажется никак… Всего одно… ведро…

Гийом, сначала заговоривший быстро, почти захлебываясь, к концу фразы совсем сошел на нет. Шатер Алендрока, хотя и вылинявший, выгоревший, особенно сверху, все же был темно-красным. И Гийом на темном фоне просто светился меловой бледностью. Он меня безумно боится, внезапно понял Алендрок, вот почему все так — вот почему он все роняет и разбивает, вот почему он такой косорукий, он боится меня с самого начала, с пути по выжженной равнине — от стен до холмов, у стремени молчащего человека без лица, человека другого языка… Все только от страха.

И эта мысль, болезненная, на манер того горячего шипа над левым ухом, почему-то одновременно оказалась как-то по-черному сладкой. Страх. Подчинение. Страх.

Наверное, это была головная боль. Она так ослабила разум и сердце, так вымотала многочасовой борьбой, что теперь Алендрок видел ясно, как никогда, то, чего он не говорил себе, не собирался видеть и знать с самого начала. Как шахматная партия: ты долго можешь петлять, но однажды приходит ясный ответ, смерть, мат, твой шах умер, ты оказался с этим лицом к лицу. Да, дьявол — более искусный игрок, он загнал тебя в угол, все твои построения, рокировка, десять вилок хитрыми всадниками и альфинами[8] сдохли в единый ход.

Алендрок, сжав зубы, смотрел на своего оруженосца с такой страшной внимательностью — сжатые челюсти его делали подбородок и скулы совершенно квадратными — что Гийом уже слышал молоточки крови, грохочущие в ушах. Только пусть он не молчит, пусть он лучше заорет, святой Мартин! Святая Евлалия, девица непорочная, пусть он скажет что-нибудь…

Таким именем — Евлалия — крестилась его мать, армянка из мусульманской семьи, Евлалия, благоречивая. В честь Сен-Эвлали, церкви с родины отца. В честь древней мученицы из нежной кантилены. «Прекрасная девица была Эвлали, прекрасна телом, а душой — прекрасней стократ…» Когда умер муж, она замешала в воду краску для ткани, купленную в квартале красильщиков неподалеку от Святого Гроба, и выпила все разом, и умерла, сильно корчась и пуская пену. Гийом так испугался тогда, что убежал к соседям, но у соседей шли похороны, в старого отца семейства попал на штурме греческий огонь, и он весь обгорел с лица, стоило ли жить со времен едва ли не первых воинов-паломников, чтобы найти такую смерть? Если бы он дожил до сдачи города, Саладин позволил бы ему остаться, как позволил двум таким же древним старцам из почтения к их старости… Говорят, на все воля Божия. И все это случилось так давно, что, может быть, и совсем никогда не происходило.

…- Раздевайся, — выговорил наконец Алендрок, и голос его, слегка неправильный из-за отсутствия передних зубов, от которых торчали только обломанные пеньки, был еще невнятнее, чем обычно. Однако Гийом понял — потому что ждал чего-то подобного, и это было еще самое легкое из всего, чего он ожидал после страшного молчания.

Значит, пороть будет, ну что же, ладно, это ничего. А то он так страшно смотрел, что я уж подумал — сейчас отрежет ухо. Розог, правда, здесь нет ни одной, да и вообще за ними далеко идти если что, здешние кустарники для этого не подходят, из них разве что палок наломать. Значит, будет бить не розгами, а чем же тогда, ведь ничего же нету, разве что поясом. Да, наверняка поясом.

Гийом запутался в сюрко и рубашке, не желавших сниматься по отдельности, а только вместе, спутавшись рукавами в ужасный клубок. Алендрок молча ждал. Гийом освободился наконец от бело-синего кома одежды (сюрко с криво нашитыми крестами на плечах раньше принадлежало прежнему Алендрокову оруженосцу, бывшему, судя по этой одежде, Гийома покрупней). Шелковые тряпки, в которых он вернулся из плена, Алендрок запер в свой сундук, и, наверное, собирался что-нибудь из них потом отдать перешить. Эти шелка по праву принадлежали Гийому — он купил их как-то раз по велению хозяина на вырученные за шахматные состязания кираты. И не так уж дорого, потому что голубой шелк местный, триполийский, а не с караванов из Китая.

Юноша наконец стащил превратившуюся в сплошные узы одежду, она шмякнулась под ноги. Гийом стоял, худой и совсем белый в темноте, моргая глазами и ожидая — вот сейчас ему скажут, что дальше.

Наверное, надо встать на колени, подставляя плечи? Или что?

Почему-то ему было безумно холодно, так, что хотелось обнять себя, обхватить руками. Но ничего, это недолго продлится, потом я закрою глаза и уйду далеко в себя, и буду свободен, потому что там никто не сможет меня найти. Я все равно всегда, всегда буду свободен. А пока можно считать, что все происходящее происходит не со мной. Я Гилельм, Блан-Каваэр. Это все ненастоящее. Я ничего, никогда не буду бояться.

Светильник, уже установленный — малая глиняная плошка в деревянную, побольше — разгорелся слегка сильнее. Гийому невольно вспомнились курильницы Абу-Бакра, и как тот рассказывал, что есть разные травы — одни куришь для веселья, другие для любовного пыла, а третьи, сохрани нас Аллах, для злых видений, их можно подсыпать в курильницу своему врагу.

— Подойди сюда, — Алендрок говорил почти без голоса. Гийому почему-то стало очень страшно, но он подошел — так же отрешенно, как когда-то не отнял длиннопалой руки из клешнястой кисти с крашеными кончиками пальцев, и переступил через груду собственной одежды, стараясь не глядеть сеньору в глаза.

Где-то далеко-далеко заржал конь.

Кто-то где-то засмеялся высоким, очень чистым голосом. Это была музыка… Или трава в курильнице, та, что для злых видений?

Алендрок все смотрел и смотрел, физически ощутимым взглядом, и если бы юноша знал, какое бешеное сражение с демонами тот сейчас претерпевал в своем сердце, он бы взмолился за него всем святым. И возможно, это помогло бы. А может, и нет, ведь недаром говорят, что на все Божия воля.

По пояс голый парень с разбитой губой, в одних шоссах и нижних штанах — башмаки догадался скинуть у входа в шатер — сейчас призвал к жизни такое душащее вожделение, что речь даже не шла об удовольствии. Только об избавлении от страдания.

…У Алендрока во Франции осталась жена, и он ее, кажется, любил. Она была его старше всего на три года, правда, успела к тому времени единожды овдоветь. Алендрок ценил Бернгарду, хозяйку дома и хранительницу ключей, и был рад спать с ней в позволенные, не постные дни, потому что плотская любовь с первого же раза ему очень понравилась. Правда, первый раз он ее познал не с женой — с одной веселой и красивой прачкой в отчем доме, причем девица была его вдвое старше и сама научила всему, что должно знать в любви молодому сеньору. Правда, вскоре эту Перринь отец отослал обратно в деревню, заметив, что его сын отдает ей больше времени, чем военным упражнениям; заместо нее явилась другая прачка, крепкая пожилая тетенька, и Алендрок об этом жалел целых месяца два. Потом не до того стало, умер отец, пришла пора самому о себе позаботиться…

Здесь, в Святой Земле, по большей части было не до женщин. А когда жизнь складывалась удачно, то есть в годы веселого и удачного грабежа в трансиорданской пиратской эскадре, то и дело выпадали какие-нибудь случайности. Алендрок всегда ценил плотскую любовь. Хотя в пост старался не нарушать целомудрия, и это никогда не причиняло ему большого труда. Пожалуй, был он довольно холодный, и если бы женщины исчезли во всем мире — огорчился бы менее, чем многие его друзья, например, тот же сеньор Рено Шатийонский. Франкская кровь скорее кипит от войны, чем от любви. И никогда, никогда Алендрок не мог даже подумать, что дойдет до такого, что когда-нибудь ему, как поганому сарацину, как жителю погибшего Содома, понадобится юноша.

Грех против природы, тот самый, в котором в Мессине громогласно каялся обожаемый всеми король Львиное Сердце, никогда не влек Алендрока не в силу твердых устоев — просто не влек, и все.

Этого не было. Никогда. Даже когда он ни с того, ни с сего выкупил из плена как своего родича — юнца в сарацинском тряпье, в первый раз увиденного в эскорте Акрских писцов, с этим бледно-золотым, сведенным белой тоскою острым лицом, с глазами, жадно и безнадежно, как у больного чумой, смотрящими, отражающими белый далекий крест на часовне… Или красный крест с одежды великолепного Ришара.

Ришара, которого Гийом полюбил в миг, когда увидел его — легендарного спасителя, короля-пуатевинца, того, кто, сверкая золотой львиной гривой, горделиво и спокойно заговорил с мрачными представителями голодного города — и из великолепных презрительных уст выпадали жидким золотом слова аквитанской, пуатевинской речи. Речи, которая на самом деле существовала, лилась и властвовала. И губы юного Онфруа, драгомана при Ришаре, уже дрогнули, готовые разразиться арабской речью в перевод — но Гийом опередил его, пусть осмелился только на несколько слов, но выговорил их, не смог переплавлять золото философского камня обратно в свинец: