Мать подошла ближе, смущенная и, кажется, слегка раздраженная, и села рядом. «Конечно, тебе нужно время», – сказала она, ничего больше не добавив. Она смотрела в окно и, наверно, спрашивала себя: когда сможет продолжить свою прогулку. Я чуть не сказала ей, что перспектива стать однажды такой, как она, убивает меня еще больше, чем уход Флориана. Я не хотела каждый вечер ложиться спать одна и класть с удовлетворенной улыбкой «Пророка» Халиля Джебрана на прикроватную тумбочку. Я хотела засыпать в теплых объятиях насытившегося мужчины. И главное, я не хотела занимать воскресные дни лекциями о китайской каллиграфии или о драматургии Мишеля-Марка Бушара в аудиториях, заполненных почти исключительно одинокими женщинами.

Абсолютная автаркия моей матери производила впечатление этакой второсортной судьбы, выбранной за неимением лучшего и населенной женщинами, которые, как и она, убедили себя, что ничего больше им не надо, и козыряли своей уверенностью с застывшим выражением бесконечного довольства. Нельзя постоянно иметь такой довольный вид и быть вправду довольной. Это подозрительно. Я предпочитала слишком явную неуспокоенность Катрин, которая стремилась открыть свои тревоги, свои проблемы и свою нестабильность всему свету. Это было порой невыносимо, но куда меньше выводило из равновесия.

«Ты совершенно самодостаточна, Женевьева. Ты этого еще не понимаешь, но ты совершенно самодостаточна. У тебя есть все, что тебе нужно, здесь». Она положила руку мне на грудь, вызвав новый залп стенаний, не душераздирающих, как мне хотелось думать, а – я это, увы, сознавала, – скорее смешных.

«Ну же, ну же, я уж и не знаю, что тебе сказать», – заявила она, наконец, слегка обиженным тоном. Я исчерпала ее очень небольшой запас терпения. Моя мать не любила конфронтаций с чем бы то ни было – и не время было говорить ей, что мне сейчас меньше всего нужны ее наставления под соусом «старые девы живут полной жизнью», хотя эти злые слова так и жгли мне губы, и я заглушала их стенаньями дамы с камелиями.

«Я хочу одного – чтобы он вернулся», – сказала я в приступе слабости так искренне и трогательно, что даже моя мать не удержалась от жалостливого и растерянного «ах!». Она погладила меня по голове.

– Я знаю…

– А ты хотела, чтобы вернулся папа?

У меня не сохранилось никаких воспоминаний о матери, плакавшей в позе эмбриона на диване или топившей свое горе в водке и супе Абитан. Она ответила мне уклончивым: «У-уу-фф». Надо сказать, что уход отца принес облегчение не ей одной. Буян, гуляка, говорун, что на уме, то и на языке, непрошибаемый жизнелюб, он был столь же утомителен, сколь и привлекателен. Его союз с такой женщиной, как моя мать, был, в моем понимании, безумием. Его веселая и какая-то царственная вульгарность не могла не травмировать эту чувствительную и откровенно зажатую женщину – мою мать. Что их связало? «Глюк от траха», – поведал мне однажды отец, отчего мне захотелось немедленно проткнуть себе карандашом барабанные перепонки.

– Я всегда принимала то, что давала мне жизнь, – сказала мать, и я возвела глаза к небу. В мои тридцать два года это еще виделось мне как позиция лузера.

– Никакой это не «лузер», ты еще узнаешь, – продолжала она, рисуя пальцами кавычки, как всегда, когда ей приходилось унижаться до употребления слова на английском – этот язык, казалось, жег ей рот.

– Я не говорила «лузер»!

Меня всякий раз поражало, как быстро я, разговаривая с матерью, сбиваюсь на тон обиженного подростка.

– Да, ты как-то сказала мне, что это, по-твоему, «лузер». – Опять кавычки.

– И потом, думаю, я не была создана для жизни с твоим отцом.

Я сама не сказала бы лучше.

– А ты никогда не думала, что, может быть, ты создана для кого-то? Хоть для кого-нибудь?

Она пожала плечами и встала, ничего не ответив. Мы с Катрин часто задавались этим вопросом, когда пропускали лишнего – стакан ли, дюжину, не важно: правильно ли не быть созданным ни для кого? Невозмутимо принимать свою судьбу, как моя мать? Катрин, разойдясь, всегда стучала по столу и кричала: «Да, мадам! Не надо нам этого, пары вашей! На фиг пару!» – с лихорадочными нотками в голосе, вызывавшими улыбку у Никола, а у меня укол в сердце. И я поддакивала, чувствуя себя одновременно нечестной и великодушной: мне-то не надо было задаваться этим печальным вопросом, ведь у меня был Флориан! Я могла, будучи надежно защищена крепостью моей пары, подать Катрин милостыню солидарности. «Да, не нужны нам мужики! На фиг мужиков! Мы будем пить горячий чай и ходить на лекции», – врала я, уверенная, что уж мне-то никогда не придется всерьез в это поверить.

Мать ушла, на прощание поцеловав меня в лоб и процитировав отрывок из «Пророка». «Скоро станет лучше», – сказала она, закрывая дверь. Да, конечно, скоро станет лучше. Но я не хотела в это верить, потому что признать, что мне может стать лучше, значило бы разлюбить Флориана и, стало быть, поставить крест на его возвращении, а этого я категорически не хотела. Нет, Флориан вернется, несчастный и безутешный! У меня сложилось множество сценариев, в которых я проявляла подлинное величие души, он образцово страдал, а заканчивалось все страстным объятием и тысячей искренних извинений. Долбаная дерьмохипстерша попутно умирала, сбитая мотоциклом у кафе «Олимпико». Отмщение и торжество.

Следующие два дня прошли в тотальном неприятии действительности, из которого я выходила, только чтобы налить себе еще водки с грейпфрутовым соком или сменить диск в плеере. Пришибленная алкоголем и перипетиями «Героев»[10], в которых мало что понимала, я перестала отвечать на мейлы и не подходила к телефону. Мне хотелось покоя, святого покоя и забвения. Было почти хорошо. Я бродила в старых флориановых пижамных штанах из кухни в гостиную и слушала сообщения, оставленные на автоответчике отцом. Мать, очевидно, так растерялась от моего отсутствия энтузиазма перед перспективой одинокой жизни, что позвонила отцу of all people[11], чтобы он приободрил меня.

«Женевьева, это Билл». Отец никогда не говорил: «Это папа», всегда: «Это Билл». «Алло, Билл», – сказала я автоответчику. Я очень любила отца. Он был… «мужланом», вот, пожалуй, точное слово. Мой отец был мужланом, грубым и неотесанным увальнем, парвеню, демонстрировавшим свое богатство машинами, неприличными для человека его возраста, урожденным ирландцем, не питавшим никакого интереса к стране, где родился его отец, и гордившимся этим, и наконец – неисправимым любителем шуток «ниже пояса», даже не смешных. Он был также одним из самых душевных людей на свете, и от одного его присутствия все становилось легче и проще. Для переживающих несчастную любовь он был худшим советчиком в мире.

«Твоя мать сказала, что ты в печалях… ну и правильно, что он ушел, немчура… Этот парень много о себе понимал. А ты заслуживаешь лучшего, слышишь? Брось, дочка, не заморачивайся, выпей-ка да пойди, прогуляйся, ты оглянуться не успеешь, как найдешь себе в сто раз лучше!»

Я положила трубку, уши вяли от этого вздора. Два часа спустя он оставил еще сообщение: «Жозиана просила передать, что лучший способ вернуть мужчину – это игнорировать его. Сказал бы я, что думаю о тех, кто вешается на мужчин, да…» Фразу оборвал смех. «…Да ладно, вечером поговорим. Все равно это мнение Жози. А мое ты знаешь: без него лучше! Найдем тебе настоящего парня, цыпа моя». Жозиана была второй женой отца, профессиональной trophy wife[12], проводившей время между парикмахерской, маникюрным салоном и теннисным кортом. Очень милая женщина, но советы ее были всегда исключительно некстати («тебе бы надо попробовать французский маникюр» – это был ее любимый).

Насчет «найти настоящего парня» – в это мне не очень верилось. Мне нужен был только Флориан, я это точно знала. Он был моим настоящим парнем. Надежный, целеустремленный, талантливый и решительный, он знал, чего хочет, и умел этого добиваться. Я любила в нем это отсутствие сомнений, обаятельную веру в себя и глубокую убежденность, очень, кстати, американскую, что нет ничего невозможного, надо только уметь мечтать.

Мой отец тоже ценил эти качества – он и сам был достойным приверженцем этой теории, близкой к американской мечте: он вышел из низов, бедное детство в Пуэнт-Сен-Шарль не помешало ему создать популярную продюсерскую телекомпанию и переместить свои пенаты в огромный особняк в Лоррене[13]. «Winners» – победителей – он уважал и имел благосклонность признавать это качество за Флорианом. Однако он находил его, на свой вкус, чересчур снобом: подписка на такой журнал, как Dwell[14], была чем-то в высшей степени подозрительным в глазах моего отца. Карьера в области экологического дизайна не укладывалась у него в голове. («Не понимаю я, какого черта город платит миллионы, чтобы сделать из парка игрушку. Если люди хотят видеть зелень, пусть едут за город. А нам тут нужны не парки, а паркинги».) А тот факт, что Флориан был физиологически неспособен смеяться его шуткам, стал непреодолимым препятствием для теплых чувств Билла. («Не хочу дурно говорить о твоем дружке, Женевьева, но он самодовольный гусак».) Да и Флориану мой отец никогда особенно не нравился. Он просто был слишком вежлив, чтобы это показывать. Излияния чувств, как позитивных, так и негативных, не были занесены в его генетический код.